Марк Твен - Отрывочные наброски праздного путешественника
Это некоторым образом характеризует страну.
В это время мы заметили, что ярдах в ста от нас на каком-то здании, спустили до полумачты английский флаг. Мы начали придумывать, кто бы это из городских властей мог умереть?
Вдруг мы все сразу вздрогнули, я знал, что все пришли к одному и тому же заключению: «Губернатор поехал в Англию! Это флаг в честь британского адмирала!»
В эту минуту мистер Смит заметил флаг и сказал с волнением:
— Это над пансионом. Вероятно, умер пансионер. Еще с полдюжины флагов спустилось до полумачты.
— Это наверное пансионер, — сказал Смит.
— Неужели здесь спускают флаги из-за пансионера, мистер Смит?
— Конечно, раз он умер.
Это опять таки характеризовало страну.
IV
Чудное время в Гамильтоне ранние сумерки воскресного вечера. Шелест легкого ветерка, благоухание цветов, приятное чувство воздуха, всего этого было бы достаточно, чтобы вознести мысли ваши к небу, если бы не удерживала их на земле любительская фортепианная игра. В Гамильтоне много почтенных старых фортепиано и все они играют в сумерки. Время увеличивает и обогащает достоинства некоторых музыкальных инструментов, например, скрипки; на фортепианные молоточки, оно, по-видимому, действует совершенно обратно. Инструменты эти большею частью исполняют с самого раннего своего детства одни и те же мотивы. В их игре есть что-то трогательное, особенно, когда они разойдутся в своей систематической второй молодости, то там, то здесь, пропуская ноты, вследствие отсутствия молоточков. Мы прослушали вечерню в великолепной епископской церкви на горе. Там собралось человек пятьсот-шестьсот разноцветного народу. Слышали мы там хорошее пение, услышали бы, может быть, и проповедь, то же, без сомнения, хорошую, если бы не удивительно большое количество кашляющих, позволявших нам уловить только громко сказанные слова.
Я слышал, как при выходе из церкви одна девушка говорила другой: «Вы, конечно, не хотите сказать, что платите пошлину за перчатки и кружева? Я плачу только почтовые расходы. Получаю их уложенными в „Бостонском Вестнике“.
Существуют люди, полагающие, что очень трудно убедить женщину, что контрабанда дело нехорошее, и совсем невозможно убедить ее не заниматься ею, при всяком удобном случае, с какой бы точки зрения она на нее ни смотрела. Но это, вероятно, ошибка.
Мы опять пошли к деревне и скоро погрузились в глубокий мрак дороги, обсаженной двойным рядом больших темнолистных кедров. Полнейшая тишина не нарушалась ни одним звуком. В темноте едва можно было отличить смутные очертания деревьев. Мы шли все дальше и дальше по этому туннелю, развлекаясь разговором. Разговор шел о том, как нечувствительно характер известного народа и страны кладет свой отпечаток на иностранца и внушает ему чувство безопасности, без всяких расспросов и разговоров по этому поводу с кем бы то ни было. Мы в этой стране пробыли только полдня, видели одни только честные лица, видели развевающийся британский флаг — символом порядка и деятельного управления, и вот теперь с полною доверчивостью, безоружные, углубляемся в это мрачное место, которое во всякой другой стране непременно служило бы притоном бродяг и мошенников… Шт… что это такое? Глухие шаги, тихие голоса! Мы затаили дыхание, прижались друг к другу и стали ждать. В темноте смутно обрисовывается фигура человека, какой-то голос говорит, просит денег!
— Один шиллинг, джентльмены, пожалуйста, на постройку новой методистской церкви!
Благословенные звуки, святые звуки! Мы с благодарной щедростью помогли методистской церкви, в радости, что эти маленькие чернокожие ученики воскресных школ не набросились на нас и не отняли всего, что с нами было, силою, не дав нам опомниться от нашей минутной беспомощности. При свете сигар мы написали на подписном листе имена более веских филантропов, чем мы сами и пошли дальше, обсуждая вопрос о том, что за управление, в котором позволяют маленьким набожным цветным мальчикам с подписными листами выскакивать в темноте на мирных иностранцев и путать их до смерти?
Мы побродили еще несколько часов по берегу и по внутренности острова и, наконец, ухитрились заплутаться, на что в Бермуде требуется особенный талант. Когда я вышел из дому, на мне были новые сапоги, № 7, теперь они уменьшились до величины 5-го номера и все продолжали уменьшаться. После этого я еще два часа проходил в них и, без сомнения, могу рассчитывать на сострадание читателя. Многие не знают зубной и головной боли, и сам я принадлежу к числу этих счастливцев, но, вероятно, всякому приходилось проходить часа два, три в тесных сапогах и познать наслаждение, которое чувствуется, когда снимешь их в укромном месте и смотришь на свою распухшую ногу, затмевающую небесный свод своими размерами.
Однажды, когда я был еще застенчивым неоперившимся птенцом, повел я как-то вечером в театр одну пятнадцатилетнюю откровенную деревенскую девушку, с которой только-что познакомился. Она казалась мне божественной. Я был в новых сапогах. Через полчаса она спросила: „Что это вы все двигаете ногами?..“ — „Разве?“ сказал я, и стал внимательнее и смирнее. Через следующие полчаса она спросила: „Отчего вы отвечаете мне только: да, о, да, ха, ха, конечно, совершенно! верно на все, что я вам говорю, и почти всякий раз невпопад?“ Я покраснел и объяснил, что немножко задумался. Еще через полчаса она спросила: „Скажите, пожалуйста, отчего вы все время улыбаетесь без всякой причины, и вместе с тем имеете такой измученный вид?“ Я объяснил, что это всегда со мной бывает, когда я размышляю. Прошел час. Она обернулась, посмотрела на меня своими серьезными глазами и спросила: „О чем вы все время плачете?“ Я объяснил, что смешные комедии всегда вызывают у меня слезы. Наконец человеческая природа превозмогла и я потихоньку снял сапоги. Это была ошибка с моей стороны: я уже больше не мог их надеть. Ночь была дождливая, по дороге нам не попалась ни одного омнибуса. Я был достоин всякого сожаления, когда возвращался домой, сгорая от стыда, держа под одной рукой сапоги, под другой свою спутницу, особенно в те мучительные минуты, когда приходилось проходить мимо уличных фонарей, свет которых падал на мостовую. Наконец, это дитя природы спросило: „Где ваши сапоги?“ Захваченный врасплох, я увенчал достойным концом все глупости того вечера следующим нелепым ответом: „Высшие классы не носят их в театре“.
Его преподобие был полковым священником вовремя войны, и пока мы разыскивали дорогу в Гамильтон, он рассказал нам историю о двух умирающих солдатах, которая меня очень заинтересовала, несмотря на мои ноги.
Он рассказал, что в Потомакских госпиталях правительство выдавало для умерших грубые сосновые гробы; но не всегда удавалось получить их. Поэтому, если под рукой гроба не было, то покойника хоронили без него.
Вот раз, позднею ночью, умирали в госпитале два солдата. В комнату вошел человек с гробом на плечах и остановился в нерешительности, задумавшись над тем, кому из двух бедняков он понадобится раньше. Говорить они уже не могли и только оба смотрели на него умоляющим образом. Один из них высунул из под одеяла исхудалую руку и сделал пальцем жест, означавший: „Будь добр, поставь его, пожалуйста под мою кровать.“ Человек исполнил просьбу и ушел. Счастливый солдат с трудом повернулся на постели лицом к другому воину, приподнялся немного, с подушки и начал работать над тем, чтобы придать своему лицу особенное выражение; после долгих и упорных усилий ему удалось изобразить торжествующее подмигивание. Страдалец упал на подушки в изнеможении, но упиваясь славою.
Тогда пришел личный друг солдата № 2, обиженного. Последний начал умолять его красноречивыми взглядами; наконец тот понял и, вытащив гроб из под кровати № 1-го, поставил его под кровать № 2-го. № 2-й выразил ему свою радость и сделал еще какой-то знак. Друг опять понял, подложил руку под плечо № 2-го и немного приподнял его. Тогда умирающий герой обратил свой тусклый взгляд к № 1-му и начал медленно трудиться над своими руками. Понемногу удалось ему поднести одну руку к лицу, но она ослабла и упала. Еще раз попытался он поднять ее, и опять неудачно. Тогда он отдохнул, собрал весь остаток сил и на этот раз ему удалось медленно, но уверенно поднести к носу большой палец; остальными пальцами он торжествующе махнул в воздухе и упал на подушки мертвый. Эта картина до сих пор рисуется в моих глазах, признаюсь, положение исключительное, исключительное в своем роде.
На другой день, рано утром, в моей комнате внезапно появился маленький белый слуга и произнес только одно слово: „Завтрак!“
Это был во многих отношениях замечательный мальчик, лет одиннадцати, очень проворный, с живыми черными глазами. В нем не было ничего неопределенного, ничего нерешительного.
В губах его, в манерах, в разговоре видна была величественная решимость, удивительная в таком маленьком существе. Слов он даром не терял. Его ответы были так коротки и быстры, что казались продолжением вопроса, а не ответом на него. Стоя за стулом со своей метелкой в руках, прямой, вытянутый, с стальною серьезностью в лице, он казался статуей, до тех пор, пока не схватывал мелькнувшего в чьих-нибудь глазах желания. Тогда он бросался исполнить это желание и в следующую же секунду снова обращался в статую. Когда его посылали за чем-нибудь в кухню, он шел боком до самой двери и там сразу поворачивался, как на пружинах.