Александр Покровский - 72 метра
Тем и закончилось обсуждение, а на следующий день медик Ухо от переживаний по случаю того, что его назначили не в госпиталь, а сразу на вонючее железо, на улице напился и упал с грохотом навзничь.
Его дотащили до корабля и бросили в амбулатории. Он пришел в себя и от страха перед случившимся съел пятнадцать таблеток, от которых он проснулся только через две недели.
— Ухо! — орал старпом, стоя над усопшим Гиппократом. — Доктор Ухо! А также Скелет! Позвоночник! Желудок! Кишечник и Клоака! Что вы себе позволяете, врач Холера!..
А я вам говорю…
что флот наш не победить!
Не придумали еще такого средства. У нас может быть все: корабли гибнут, дохнут, взрываются, горят, тонут, у них отрывает винты, они сталкиваются, и пробоина выворачивает им внутренности, у них лопаются трубопроводы, и гидравлика через незначительный свищ под давлением в сто атмосфер превращается в факел, в туман, и в нем все время кто-то бегает и орет, вроде от страха и боли, а на самом деле от нетерпения, от желания помочь, от поиска необходимого решения, от жизни, от силы.
Видели бы вы, как они тонут, эти наши корабли! Они тонут, а ты, слава богу, в стороне, а не там, в кипящей воде, в мешанине, куда летят всякие обломки и разное такое, и что-то все время валится на голову, неукоснительно бомбит.
Тогда ты застываешь, если ты все еще в стороне, при наблюдении за столь величественной картиной, и она овладевает тобой целиком, а заодно и твоим воображением, которое рисует черт-те что, но все это потом — все эти игры воображения, а пока ты не можешь отвести глаз, ты толчешься где-то рядом, вздрагиваешь тогда, когда вздрагивает и корабль, ты наклоняешься вместе с ним, становишься на попа, погружаешься медленно, а потом переламываешься пополам и падаешь, падаешь, и внутри у тебя болит каждая жабра, печенка или же селезенка.
Знаете, ведь у нас в отсеке все рядом: и то, что должно взорваться, и то, от чего оно взрывается, а потом что-то пластмассовое выгорает совершенно окончательно совсем, и в отсек пошла, пошла вода — сперва пошла, а затем и поперла.
А ты перед всем происходящим такой совершенно незначительный, абсолютно несказанно маленький и невыразительный, и тебе предписано ходить, охраняя все это безобразие, но так, чтоб чего-нибудь не задеть, не коснуться, не дотронуться, не облокотиться, не опереться, а иначе — взрыв и убиение через обгорание и утопление.
И так у нас существуют огромными периодами, можно сказать, даже годами. И с каждым годом оно — это самое — все более и более готово к воспламенению и погребению. А ты, как какой-то, ей богу, дельфин, помещенный в тесный аквариум, должен умнеть на глазах, приобретая прозорливость и все большую и большую гибкость и проворство, чтоб обходить все эти смертоносные преграды и препятствия.
И при этом ты брошен — о тебе не думает никто. Даже не вспоминает.
Ты покинут — но все как-то веришь, что не совсем.
Ты предан — но все еще любишь своего предателя.
Опасность — вот от чего работает твой ум. Ты с ней один на один. Десятилетиями. Она нужна тебе. Необходима. Чтобы тренировать ту самую изворотливость, без которой ты уже не можешь обойтись.
Ты, как кошка, готов в любую секунду упасть на спину и выставить вперед свои цепкие когти.
Это потому, что ты моряк, бармалей тебя забодай.
И именно поэтому с тобой ничего не может случиться.
Мой «Минск»
Я был зачат по будильнику.
Точнее, по тому мерзкому звуку, который из него исходил. По нему треснули, он замолчал, движения продолжили, и я был зачат, и с тех пор не люблю все металлическое.
Исключение составляет большой противолодочный корабль «Минск», который люблю.
Не так давно его продали корейцам для организации плавучего борделя.
А я до сих пор во сне по нему хожу и слышу голос нашего политолога, капитана третьего ранга Непродыхайло Виктора Анисимовича, который любил выйти на верхнюю палубу, когда солнце, штиль и бирюзовые небеса, вздохнуть со значением и сказать: «Ну и погода! Усраться можно». А потом он обращал свои взоры на меня и говорил:
— Усатэнко, молоко матери! Почему не идем на партийное собрание?
— Не член партии, товарищ капитан третьего ранга!
— Ну и что? Ты же комсомолец!
— Уже нет. Выбыл по возрасту.
— Так! Шестнадцать торпед с ядерным боезапасом без партийного влияния. Как же это?! Усатэнко! Ведь если что случится, мы же тебя наказать не сможем! Как же на тебя надавить партийным рычагом?
После чего он спускался в недра корабля, где страдал.
А мы таскали на корабль баб. Потому что уйти на четырнадцать месяцев и не оттрахать половину города-героя Севастополя — это, я вам скажу, непростительное хамство. Но и тут партия была начеку. Открывается дверь каюты, а за ней совершается могучий коитус.
— Чем занимаемся?
— Да вот… и…бемся, товарищ капитан третьего ранга.
— Заканчивайте, товарищи. Заканчивайте и освобождайте помещение.
А мне, тайному организатору всего сего безобразия, он говорил:
— На корабле бабы.
— Да что вы, Виктор Анисимович!
— Да, да, и не уговаривайте меня Я же не слепой. Я все знаю. Я не теоретик партийно-политической работы, я практик. Вот, пожалуйста, — подходит к каюте и стучит в нее нашим условным стуком.
Из-за двери:
— Голос!
И зам очень тонко, чтоб не сразу признали:
— Танк блоху не давит!
Открывается дверь, а за ней две голые задницы — одна прилипла к другой, причем нижняя принадлежит прекрасному полу.
— Вот вам пожалуйста! — говорит наш Анисимович, аккуратно притворяя дверь. — Какие вам еще нужны доказательства? Разве что постучать еще куда-нибудь? — стучит.
Оттуда:
— Сколько вас?
— Только раз!
— Вы нам знаки подадите?
— Слушайте, ежели хотите.
— Сымитируйте-ка нам старпома.
— Вот вам хер на полвагона.
После чего дверь открывается. За ней та же голожопая картина. И так мы с ним ходим довольно долго.
Это я, как было отмечено выше, доставил на корабль весь этот злопахучий кордебалет, который мгновенно рассосался по каютам. Когда проходим мимо моей двери, она открывается, и из-за нее высовываются сразу две очаровательные мордашки:
— Сережа, ты еще долго?
— Сейчас, — говорю им и поворачиваюсь к замполиту: — Виктор Анисимович, так я пошел? — после чего в ту же секунду исчезаю за дверью, пока он не очнулся.
Эх, Виктор Анисимович, где вы теперь и кто слушает вашу политинформацию:
— Эх-фиопия, можно сказать, с Сомали горшки-то между собой побили? Побили. Ну а мы, как вы думаете, на чьей стороне? Арифметика проста, товарищи. В Эх-фиопии сколько населения? Правильно — тринадцать мильенов. А в Сомали? Только три. Так что ясно должно быть, на чьей мы стороне. Мы всегда на стороне демократического большинства.
Он любил самолично объявить по корабельной трансляции художественный фильм. Зайдет в рубку, покажет дежурному знаком — мол, ну-ка давай, и тот ему включит радиовещание:
— …и будет демонстрироваться фильм «Двадцать шестого не стрелять!»…
А в этот момент дежурный как раз решает проверить оружие, благо что пересменка, передергивает затвор, совершенно позабыв выдернуть магазин. Спуск — выстрел и всеобщее онемение, потом возня и голос:
— Уже застрелили…
Словом, хороший был корабль. Сколько раз он горел… Он горел, а мы его тушили.
А сколько у нас летунов погибло! Только поговорили, он сел в свой самолетосамокат, разгоняется, срывается с палубы и, так и не набрав высоту, падает в море.
Погружающийся самолет еще виден сквозь толщу воды, а мы на полном ходу на него наваливаемся. Так что не люблю я ничего металлического.
Потом вдовам трудно доказать во всяких там инстанциях, что муж погиб, а не пропал без вести, потому как тела-то не нашли.
А нет тела — пенсии нет. Не оформить по нашим законам пенсии без тела, чтоб их зачали по будильнику.
Так и будет числиться «без вести».
Глупость
Ах, как прекрасна полярная ночь где-нибудь там, на 69-й параллели, когда мороз добавляет в воздух свои истолченные бриллианты, а на небе самый сумасшедший художник — природа — вдруг поведет-поведет невесомой своей кистью, чуть коснувшись небесного края, и уже отринет, отпрянет, потому как чудесные краски сами взметнутся, образуя удивительные вихри, меняющие то скорости, то направление — как это и случается с дуновеньями — и цвета.
А ты стоишь, как осел, запрокинув башку, лишенный начисто собственного тела, то есть веса и дыхания, и думаешь о том, что такое красота, и о том, как она холодна, безразлична к твоей незначительной жизни; и в душе возникает щемящее чувство всеми покинутого, в котором никогда-никогда не разберешься, а потом возникает еще одно чувство — на этот раз радости от того, что живешь, наверное, козлина ты этакая, а потом и задора — а как же еще — хочется прыгать, орать, делать всякие глупости.