Мои девяностые: пестрая книга - Любовь Аркус
«Я проснулась и увидела, слава богу, наши идут!» — радовалась на утренней паре жившая там же на Юго-Западе преподавательница зарубежной литературы, читавшая нам Ренессанс. В городе, как во время войны, снова были наши и не наши. Для детей, выросших на играх в две прежние войны, «не наши» звучало как фашисты или белые. Те, кто оборонялись в Белом парламентском доме, были немного тем и этим, и коммунистами, и советской армией, и чем-то еще. Но и те, кому они противостояли, больше не были моими проводниками в мир свободы. Ее пространство, которое прежде с каждым годом стремительно расширялось при моей поддержке и согласии, вдруг застыло, продолжив расширяться для каких-то других людей, к которым я не имел отношения, — вроде агента или тех, кому он хотел продать нашу квартиру. Они с боязливой уверенностью новых хозяев расхаживали по улицам в длинных пальто, подъезжали на машинах к ларькам и, на всякий случай оглянувшись, покупали дорогой израильский сок, гордо входили в магазины, стараясь глядеть поверх неулыбчивых охранников.
Люди из Белого дома обещали наказать этих непонятно откуда взявшихся, забравших себе город людей и отомстить обманувшей и унизившей нас Америке. Элис заслуживала наказания за мои монеты, но я не хотел, чтобы ее наказывали эти люди с несчастными лицами, злыми голосами, в советской одежде, поднявшие хоругви, красные флаги и непонятные триколоры с желтым и черным. Было ясно, что они хотят наказать Элис не за ее вину передо мной, а за то, что меня с ней, несмотря на украденные монеты, объединяет, а не разделяет, и, наказывая ее на свой манер, они заодно накажут и меня.
Из широких пыльных окон десятого этажа Первого гуманитарного корпуса на горах, недавно ставших из Ленинских Воробьевыми, в стеклянном осеннем воздухе были видны постройки центра, но звук оттуда не долетал. На словах Тиберия Гракха у Плутарха о том, что народный трибун — лицо священное и неприкосновенное, ибо посвятил себя народу и защищает народ, где-то на верхних этажах парламентского Белого дома потемнело и беззвучно пошел торопливый дым. На словах о том, что несправедливо, чтобы трибун, причиняющий народу вред, пользовался неприкосновенностью, данной ему во имя и ради народа, вновь бесшумно в далекой белой стене открылся еще один источник дыма. В перерыв между парами он стал гуще, и на оде Горация о корабле, который опять в море несет бурный вал, мачта надолблена и снасти страшно трещат, несколько ключей черного дыма слились в один поднимающийся вверх поток.
Вечерами в поточных аудиториях Первого все еще шли открытые лекции тех, кто пока не уехал, потому что не решился или в глазах собиравшего интеллектуальные трофеи Запада весил легче уехавших. Оставшиеся читали так же, как на пике своей славы в последние советские годы, но немного стеснялись, что они все еще здесь, когда другие уже там, в европейской культуре. Философ Владимир Бибихин ритмично, с долгими вопросительными паузами начал в сентябре зачитывать с кафедры в виде лекций новую книгу. Я спускался к Бибихину пешком с десятого на первый, и с каждым стеклянным этажом лестничной клетки дымящийся Белый дом становился ниже, пока не ушел за горизонт желтых и бурых деревьев.
Мария Степанова
поэт, писатель
*1972
«Когда не понимаешь, где у ситуации вход и выход, но ты внутри»
...Молодого они были цвета. Не подберу сейчас точнее, но явно не обошлось без голубого и зеленого. Мне было восемнадцать, когда 1990-е начались, и все погрешности моего тогдашнего зрения этим объясняются. Это очень живой и немножко животный возраст, когда видишь почти лишь то, что прямо перед носом.
— А вы сейчас видите это как погрешность? Или оптика юности кажется вам не менее ценной, нежели другие, последующие?
— Мне приходится учитывать то, что мои 1990-е, ни на что не похожее, ни с чем не сравнимое их ощущение — они в итоге складываются из известного набора ограничений, из такой системы фильтров, накладывавшихся друг на друга. Из того, что думали и говорили родители, их друзья, из того, что было в телевизоре, из того, что попадало в поле зрения — и что не попадало. И еще — в первую очередь даже — юный возраст. Это фильтр чисто физиологический, все вокруг новое, еще невиданное, ты выходишь на свет божий, как собака на первый снег выбегает и сразу все видит, ощущает, нюхает, рвется бежать куда-то — и много чего не замечает на своем пути, ей не до того. Ну, собачка за время пути успела подрасти и заметить, что точек зрения несколько больше, чем ей тогда казалось. Для моих родителей 1990-е явно были совсем другими. У меня сейчас сын, которому пятнадцать, и это очень сильно окрашивает мои сегодняшние отношения с мирозданием.
— Чем отличались 1990-е для ваших родителей и для вас?
— Я не очень понимала, какими молодыми родители были тогда. Им было, как мне сейчас, сорок с хвостом. И жизнь, которую они знали, с которой как-то умели обращаться, в одночасье закончилась. Они, безусловно, были этому рады: у нас в семье очень не любили советскую власть, было за что. Мы вместе с большим энтузиазмом следили за тем, что вокруг происходит. Они в общем-то были гораздо политизированней меня. Но я, пожалуй, не замечала, что по ходу времени у них так или иначе уходила земля из-под ног.
Моя мама была инженером, она всю жизнь проработала в институте «Фундаментпроект». Их контора располагалась чуть ниже первого этажа, окна вровень с землей, подземные чертоги с какими-то установками, аппаратами, колбами. Мама была инженером-грунтоиспытателем. В начале 1990-х (я даже не знаю точной даты) ее, что называется, сократили, и ей пришлось искать какую-то другую работу. У папы были какие-то невнятные халтуры; реставрационное заведение, где он работал, сидело без финансирования. Это был фон, и он не казался тогда мне пугающим; продуктов было все меньше, но каким-то образом меня кормили. Папа с другом два или три раза на моей памяти ездили на Украину, в Херсон, обменивать какие-то ценные вещи на еду. Они возвращались с каким-то вареньем, с копченым мясом, с крупами: готовились к жизни