Мои девяностые: пестрая книга - Любовь Аркус
— Именно в 1993 году я выключила телевизор, потому что я поняла, что для меня это была ситуация цугцванг, ситуация, в которой не было правильного хода.
— Именно, не было ни хода правильного, ни выхода. Я до сих пор не знаю, возможен ли был другой исход.
А на следующий день, утром, мы с другом вышли на улицу и пошли в парк Сокольники. Это был воскресный день, или казалось, что он воскресный. Это было близко: железную дорогу пересечь — и начинался лес, за ним парк. И вдруг мы как будто оказались в другом времени, в 1970-х или в начале 1980-х. Там знать не хотели ни о толпах на улице, ни о том, как сейчас стреляют по живым людям в нескольких километрах отсюда. Работал маленький луна-парк, крутилось колесо обозрения, работал ветхий тир с фигурками, по которым надо стрелять. Там была оперная певица, стреляешь — и у нее зажигаются глаза люминесцентным театральным светом, и она поет оглушительную арию. Была маленькая голубая Земля, и если попадаешь по мишени, то вокруг нее начинает летать совсем уж крошечный спутник. Был какой-то театрик, который переливался розовым и голубым. И по всему этому нужно было стрелять из каких-то древних винтовок; дети и взрослые стояли вокруг и смотрели. И все это время, под треск выстрелов, издалека доносились пушечные залпы, которые весь этот маленький мирок сотрясали: это стреляли по Белому дому. В двух шагах, в паре остановок метро. А колесо обозрения продолжало крутиться, и из всех репродукторов лилась, так сказать, лирическая музыка тех самых 1970–1980-х годов: «Арлекино», «Еще идут старинные часы», «В юном месяце апреле в старом парке тает снег».
Был солнечный день, теплый-теплый ранний октябрь, весь парк в целующихся парочках, никакого внимания не обращавших на пушечные залпы, в шашлычном дыму. И это был такой маленький раёк неведения и равнодушия к тому, что происходило: «равнодушная природа» и человек как ее верный союзник в этом вопросе. Было безмерно страшно, безмерно жалко всех. Я вообще не очень понимаю, как в истории кому-то удается уверенно занимать чью-то сторону. Я из тех, кто никогда толком не знает, как было бы правильно, потому что для меня всегда слишком очень очевидна правда всех участников.
— Но не сейчас? В 1990-х правд было бесчисленное множество, каждый человек был с какой-то своей правдой. А потом их становилось все меньше и меньше. А те, что оставались, становились весомее, выпуклее. Для меня 1990-е закончились вместе с растерянностью, когда я как будто и видела, что все идет не туда, но как надо по-другому — не понимала. Для меня 1990-е закончились как раз на том, что мир поляризовался. Условно, взрывы домов и лодка «Курск» — они уже были для меня концом 1990-х.
— Взрывы домов, да. И арест Ходорковского, тут уж совсем все было понятно. И Беслан. Здесь какой-то странный возникает беспорядок у меня в голове, как будто это все произошло одновременно, подряд, не за несколько лет, а в несколько недель.
— Скажите, пожалуйста, чтобы закрыть этот вопрос: 1990-е для вас закончились именно тогда или раньше?
— Я не помню. У меня были длинные 1990-е, там много всего было, и они долго не кончались. Сразу после путча мои мама с папой пошли в немецкое посольство и подали заявление на постоянное место жительства в Германии по еврейской беженской квоте. Они меня об этом вежливо и довольно официально поставили в известность, сказали, что подали заявку и на меня. Я тогда страшно удивилась. Мне эта идея показалась мало того, что неуместной — абсурдной: зачем уезжать, почему сейчас? Вот же только что добро на наших глазах наглядно победило зло, начинается новая прекрасная жизнь, тут-то, как говорится, и заживем! Надо не уезжать, а обживать эту новую реальность, которая сейчас будет стремительно меняться к лучшему. Я совершенно не могла понять их резоны. И я, в общем, даже не помню, чтобы они мне их как-то более или менее подробно излагали, а может быть, это я́ не слушала, откладывала эту неприятную проблему на потом. Родительское заявление удивительно долго рассматривали. Они уехали в итоге в 1995-м, и все это время, четыре года, сюжет в воздухе висел, и мы его не обсуждали. У меня не было ни в голове, ни в сердце никакого представления о том, с чем они столкнулись тогда и чего боялись. Мне надо было вырасти для того, чтобы это понять и увидеть, а я росла и расту слишком медленно. Тогда мне просто было интересно жить, смотреть по сторонам.
Еще была одна вещь, которую я очень остро чувствовала, она для меня была важна: это было время кайроса — зона, в которой все может перемениться в любую сторону и в любой момент. Ты в нее вступаешь, как в зеркальный коридор, и совершенно неизвестно, чем ты выйдешь с другой стороны — мышонком, лягушкой, неведомой зверушкой. И меня эта трансформация страшно занимала, это ведь так или иначе мне предстояло, как любому юному существу: перемениться и стать чем-то. А то, что эта трансформация, внезапная перемена участи, была так или иначе навязана всем, от младенцев до стариков, кто находился тогда в постсоветском пространстве, меня не задевало — меня не хватало на то, чтобы это себе представить. То есть о старшем научном сотруднике какого-то института или мастере на каком-нибудь предприятии, которому надо понять, кто он теперь, и что-то такое сообразить, чтобы кормить своих, я тогда не думала. Мне просто было хорошо, оттого что я оказалась в точке, где все менялось и было живое и новое.
— Это было связано с тем, что вы были не обременены обязательствами, беспечны и молоды? Или у вас было какое-то другое внутреннее чувство времени, которое диктовало вам совсем другое состояние?
— Было бы