Облака перемен - Андрей Германович Волос
* * *
Лилиана посмеивалась над тем, как мы с Василием Степановичем проводили часы и дни. Просто смешно, говорила она. Как литератор она рада, конечно, что папа хочет написать воспоминания, но никогда прежде она бы не подумала, что можно тратить столько времени на эту чепуху.
Я тоже над ней посмеивался. Дескать, зря она так, Василий Степанович говорит очень интересно. Он не виноват, что семейная память сохранила самые верхушки, самые крупные глыбы, а всякая мелочь, дресва и песок, в которых наверняка таились самые золотинки, — всё это просыпалось в забвение. Ничего другого и ждать нельзя при такой-то жизни, им не до архивов было, бабушка Анна вообще неграмотной осталась… много ли может остаться для потомков?
Неграмотность бабушки Анны неприятно удивляла Лилиану, хотя ей и не удавалось сразу сообразить, кто это такая.
Ну как же, это прабабушка твоя, объяснял я, жена Фёдора, который у румынского генерала денщиком служил; что, не знаешь?
Лилиана встряхивала чёлкой. Да знаю я всё, отстань.
Кажется, ей просто не хотелось иметь в родне неграмотных.
Всё равно, упрямо говорила она, воспоминания так не пишут. И никакие книги так не пишут. Рассказать кому-то пришлому, чтобы он чего-то там насоветовал, — разве так пишут?
Возможно, её несколько задевало, что отец обратился не к ней, что, теоретически, мог бы давно сделать, а ко мне.
Почему ты сама не предложила помочь, примиряюще спрашивал я.
Так бы он меня и послушал, фыркала Лилиана, ты ещё не знаешь, какой он упёртый. Но ещё узнаешь.
Ну понятно, вздыхал я, вы знаете меня с хорошей стороны, но…
Лилиана смотрела на меня с прищуром. Что ты имеешь в виду, спрашивала она.
Я пожимал плечами.
Согласись, говорила она, переходя на воркование, я лучше знаю, как писать книги. Нет, правда. Ты ни одной ещё не издал. И неизвестно, издашь ли. А у меня статьи в четырёх сборниках вышли. И ещё одна сдана в печать. Есть разница?
Ещё бы, хмыкал я.
История её прихода в литературу не отличалась своеобразием. Изначально она хотела быть актрисой. Но Кондрашов об этом и слышать не хотел. Представляешь, вздыхала она, просто ни в какую.
Мне это тоже было странно. Казалось бы, если отец известный режиссёр…
Правда, к той поре, когда Лилиана заканчивала школу, он уже не был таким известным. Она определилась класса с седьмого, а он сразу твёрдо сказал, что этому не бывать. Она надеялась, что папа всё-таки уступит, куда ему деваться; более того, воспользуется старыми связями и поможет ей оказаться в ГИТИСе или Щукинском. Ну почему, почему нет, если мама была актрисой!..
Но Кондрашов не уступал. Причем объяснить свою категорическую неприязнь к артистической карьере дочери он толком не мог, а она не могла просто тупо смириться.
В итоге Лилиана, по её словам, оказалась перед страшным выбором: или покончить с собой (как минимум — уйти из дому, что тогда представлялось ей примерно тем же самым), или поступать на филфак.
Развязать смертельный узел помогло одно вполне жизненное, в сущности рядовое, но важное обстоятельство: за год до окончания школы Лилиана влюбилась в мальчика из параллельного класса, который был увлечён литературой…
— Ну и вот, — сказала Лилиана, замедляя шаг и прикладывая ладонь ко лбу. — Погоди-ка. Мы в Вознесенское идём? Там сегодня разве работает?
У неё кончились сигареты, и мы решили пройтись до магазина.
— Кажется, — сказал я. — Должен работать.
— Ну хорошо, — сказала Лилиана. — Тогда надо правее, через рощу… Ну и вот. О чём я говорила?
— О любви, — напомнил я.
— Ну да, — вздохнула она. — Понимаешь, девочки, они…
И замолкла, морща лоб, словно напряжённо искала слова, некое выражение, в которое её мысль облеклась бы наиболее точно. Похоже, это было не так просто, и сами эти поиски вызывали определённое уважение.
— Понимаешь, — повторила она, наконец найдя и поднимая на меня взгляд просветлённых этой маленькой победой серо-зелёных глаз, — девочки — они такие дуры!..
* * *
Всё, что рассказывал Кондрашов о жизни его недалёких предков, можно было условно разделить на три группы.
К первой относилось то, что понять сразу не было никакой возможности. Всякое содержательное зерно у Василия Степановича сопровождалось десятком бессмысленных междометий и восклицаний: «вот, значит, оно как», «тут оно как-то не того», «со всей, стало быть, душой», «всем, понимаете ли, сердцем», «тут, значит, так сказать», «оно вот как, если можно так выразиться», — и ещё множество им подобных. Вдобавок он начинал активно манипулировать кружкой: то поставит, то опять подхватит, прикинет, много ли осталось, снова пристроит неподалёку…
Чтобы уяснить, о чём идёт речь (впоследствии подчас оказывалось, что речь шла о вещах не просто важных, а прямо-таки судьбоносных), приходилось настаивать на многократных повторениях сказанного, и тогда смысл мало-помалу проникал в моё сознание. Примерно так безобразный кусок металла раз за разом прогоняют по валкам прокатного стана, чтобы в итоге он обрёл определённую форму.
Вторую составляли рассказы (это была большая часть всего корпуса), с самого начала более или менее разумно оформленные: суть их если и не была кристально ясной, то как минимум брезжила.
Конечно, здесь тоже приходилось задавать множество вопросов, чтобы расплести путаницу скоропалительного, заинтересованного изложения и прояснить детали. При этом мои вопросы, бывало, гальванизировали его память: благодаря моему интересу к мелочам Василий Степанович подчас вспоминал нечто совершенно для себя неожиданное, что в другом случае никогда бы не вспомнил. В результате совместной деятельности получались отрывки довольно связные. Мы им радовались, и по горячим следам грех было их не конспектировать, но об этом позже.
К третьей, совсем малочисленной группе следует отнести фрагменты, которые с самого начала звучали последовательно и логично — потому, вероятно, что не раз и не два прежде Кондрашов проговаривал их про себя или кому-то рассказывал. Эти куски он мог бы класть на бумагу самостоятельно — как, собственно, обычно и делают авторы воспоминаний.
Однако писать Кондрашов отказывался наотрез. Некое высокое художническое чутьё подсказывало ему, что сначала нужно нагромоздить целое устно, а потом уж, перекладывая на письмо, разбираться с составными частями.
Памятуя, что годного к записи и в самом деле попадается немного, я не настаивал. Тем не менее мне было жалко упускать возможность письменного фиксирования. Я предлагал взять это на себя: мне совсем не трудно делать заметки, записывать всё ценное, отмечать связи. Если не положить на бумагу, скоро забудется, рассеется; потом придётся мусолить всё заново, и никто не знает, всплывёт ли снова то, что однажды так ловко вспомнилось.
— Не надо ничего записывать! — сердито отвечал Кондрашов.
Если кто-нибудь