Мартин Нексе - В железном веке
— Тогда, надеюсь, рабочие догадаются повернуть свои винтовки куда следует, — многозначительно сказал кузнец.
Йенс Воруп пустил свою русскую лошадку галопом. Кузнец что-то кричал ему вслед и смеялся. Пусть его! На такие дерзкие речи и отвечать не стоит. Этот кузнец ведь форменный сумасшедший, необходимо срочно пригласить еще какого-нибудь кузнеца в деревню.
Йенс поскакал к управляющему молочной фермой, чтобы сдать ему проверенную отчетность, а заодно и попросить отослать с каким-нибудь практикантом сверток старикам. В старом Эббе Воруп теперь уже не нуждался. Не позднее как через неделю он сможет получить свою долю с ипотеки, а до тех пор его выручит заведующий фермой — даст ему ссуду из кассы кооперативной заготовки кормов.
— Неужели же мы с ним, казначей да бухгалтер, не провернем этого дельца? — вслух сказал Воруп и рассмеялся.
X
Яркое солнце, казалось, омыло души. С газетных столбцов исчезли статьи и воспоминания о событиях шестьдесят четвертого года, и военная гроза, собиравшаяся над миром, пронеслась как будто мимо. Весенние работы завладели всеми помыслами людей, и на хуторе уже в начале мая покончили с наиболее важными работами, Йенс Воруп был в своих делах человек точный и аккуратный.
Для людей и животных наступила чудесная пора. Зима была суровая, а весна недружная. Теперь же у людей на душе посветлело, одно слово «май» как бы переносило в мир, полный и света, и солнца, и благоуханий. Цвели фруктовые деревья, в хлевах нетерпеливо мычали коровы, стосковавшиеся по зеленому лугу. На хуторе ежедневно выносили сушить на солнце постель, проветривали и выбивали мягкую мебель: пусть свет проникнет повсюду. Перины распухали, и когда вечером под них забирались уставшие за день, жизнерадостные, как бы обновленные люди, им чудилось, что от пера исходит легкий запах горелого, словно от обожженной солнцем кожи.
Арне теперь ходил в школу. Двоим младшим казалось, что он перенесся в какое-то высшее бытие: ведь уж одна азбука — это великая тайна. Арне важничал и пыжился: он с беспокойством следил, чтобы малыши не заглядывали в его «бумаги», — как настоящий ученый; стоило им хоть пальцем дотронуться до его книг или тетрадей, как на лице его появлялось такое выражение, словно он снимает с себя всякую ответственность, если произойдет катастрофа. От этого с ним было еще интереснее, и малыши задолго до срока бегали встречать брата. Карен или Метте, стуча деревянными башмаками, бежали вслед за ними: еще угодят, чего доброго, в известковую яму.
В Высшей народной школе давно уже, слава богу, закончился зимний курс обучения для парней и начался летний курс для девушек; он открылся маленьким торжеством, на которое, как обычно, собрались крестьяне всей округи. Для директора Хэста прошедшая зима была тяжелой — в школу поступило всего-навсего пять учеников, и ему пришлось зачислить собственных детей и служанок, чтобы получилась цифра, дававшая школе право на государственную субсидию. Учитель Хольст утверждал, что директор именно с этой целью предусмотрительно обзавелся многочисленной семьей. Теперь дела школы были хороши: поступило около тридцати девушек, и здесь с утра до вечера раздавалось их веселое щебетанье. Девушки бродили по зеленым весенним дорогам, шалили и мечтали, что могло, пожалуй, вредно отразиться на занятиях, но им хорошо жилось, а это, по словам старого Эббе, важнее всех знаний в мире.
Эббе вообще горой стоял за Хэста. Директор школы был человек здравого ума, и ему трудно было примириться с парадоксальной формой, которую приняла Высшая народная школа в соответствии с духом времени. Хэст не украшал местного общества своими талантами, как, скажем, пастор, — напротив, его тяготила мысль, что он, как руководитель Высшей народной школы, должен вместе с пастором занимать центральное место в культурной жизни края. Он не был заметной величиной — и знал это, но, случалось, удивлял окружающих поступками, требовавшими мужества и самостоятельности. Он, например, пригласил Нильса Фискера прочесть в течение лета несколько лекций по литературе. Это был смелый, почти вызывающий шаг, обративший на себя внимание всей округи; ничего хорошего от этой затеи не ждали.
Май — это май, при любой погоде; но в этом году в мае выпало особенно много дней, радовавших блеском солнца и пением жаворонков, — дней, когда от рева скотины как будто дрожал солнечный свет, и казалось, что именно он рождает эти звуки. Девушки из Высшей народной школы с пением проходили по дороге и рассылались по буковой роще, чтобы нарвать душистого ясминника и только что распустившихся веток бука. Они появлялись стайками то здесь, то там. Старик Эббе не успел оглянуться, как целый рой девушек уже побывал у него в саду и в доме. Съехавшиеся со всех концов Дании, они передавали ему приветы от своих; на этом примере было ясно видно, какой известностью пользуется старый грундтвигианец во всей стране. Тут были дочери людей, служивших у него много лет назад и все еще тепло поминавших своего хозяина.
— Вполне понятно, когда на все смотришь сквозь пальцы, — говорил, слыша это, Йенс Воруп. — Но если печься о собственном и общем благе, если требовать от своих людей работы да платить за нее сообразно спросу и предложению — тогда уж на приветы не надейся.
Йенса Ворупа как работодателя недолюбливали; да он и не старался снискать любовь, — для него было важнее, чтобы никто не сидел сложа руки; но и сам он не бил баклуши, это признавали все его работники. В эти дни он носился повсюду, появлялся то в поле, то на лугу — там, где его меньше всего ожидали, и так же быстро исчезал. Обходя свои поля, он быстро шагал, несколько растопыривая ноги, — не передалась ли ему эта походка от не очень еще далеких предков, которых сажали на деревянную кобылу?[4].
Да и во всей его повадке было нечто, напоминавшее времена деревянной кобылы и крепостной зависимости, хотя сам он думал, что как раз его поколение, и только лишь оно, стряхнуло с себя пережитки времен крестьянской кабалы. В том, что старые крестьяне относились сочувственно к людям ниже себя стоящим, а к высшим слоям общества враждебно, — словом, в их «политическом свободомыслии», — он видел следы крепостничества. Сам он не испытывал ни малейшего гнева против тех, кто стоял выше него: ведь эти господа шли по пути, который был и остался путем естественного исторического развития, они заботились об интересах общества, возможно лучше обеспечивая при этом собственные интересы. Теперь настала пора, когда и крестьянина понесет на своем хребте более низкий слой, — Йенс Воруп не был сентиментален. От верхов нечего ожидать; несколько крупных имений, которые перешли бы в руки крестьян, никого не спасли бы. Все придет снизу, это было для него совершенно ясно; в этом-то его шурин Нильс прав: труд есть источник всякого богатства. Впрочем, с оговоркой: если есть кому организовать этот труд и собрать плоды его. Ведь пчеловоду, для того чтобы получить мед, необходимо отрешиться от всяких сентиментов и взять то, что пчелы собрали в своем улье, — другого выхода нет. Разумеется, пчелам не дают умереть с голоду, — исходя из правильно понятых собственных интересов, им помогают перебиться в тяжелые времена. Это стоит денег, но тут уж ничего не поделаешь.
А здесь речь идет о большом человеческом хозяйстве; для того, чтобы труд малых сих, выполняющих в обществе как бы роль пчел, приносил пользу, нужна твердая хозяйская рука. Маленькие люди никогда ничего не накопят, даже если оставить им весь продукт их труда. Предоставьте их самим себе — и все погибнет, как гибнет брошенный на произвол судьбы улей. То, что проповедует шурин, привело бы к анархии, к полному краху и разложению.
Йенс Воруп не был эгоистом, но он хотел, чтобы ответственность за ход вещей была вложена в надежные руки, а самое простое и верное — самому направлять этот ход вещей. «Я империалист, — говорил он о себе, — империалист в вопросах внутреннего хозяйства. Я ничего не имею против того, чтобы вся принадлежащая нашей стране земля была сосредоточена в верных руках». И ему было ясно, что земля не может быть в лучших руках, чем его собственные.
Ну, пожалуй, он чересчур высоко занесся. Йенс Воруп не склонен был строить воздушные замки, он слишком любил землю. Достаточно есть реальных вещей, над которыми он мог бы изощрять свое воображение, — например, его любимый жеребец. В воскресные дни Йенс охотно проводил часок-другой в конюшне и влюбленным взором следил, как молодой конь носится по загону и страстно рвется на волю, порывистый, полный скованной силы, — заряженная бомба! Взрыв может произойти в любую минуту; достаточно, чтобы в одной из конюшен заржала кобыла — жеребец становится на задние ноги, а передними бьет по воздуху, и трепещет, и ржет. Йенс, держа во рту соломинку и машинально жуя, следит за игрой его мускулов, вглядывается в его формы, мысленно работая над ними, как поэт над своими стихами: здесь убавляет, там прибавляет, пока перед его внутренним взором не предстанет идеальный жеребец. Йенс Воруп в эти минуты похож на игрока, переставляющего фигуры на шахматной доске: взгляд его то неподвижно останавливается, то вдруг устремляется в сторону, а мысли работают наперегонки с жующими соломинку губами. Он с трудом встряхивается и уходит. Ведь это одно из многих его дел. Йенс Воруп не был коневодом, он даже смотрел на этого рода людей сверху вниз, считая их односторонними; как сельские хозяева они мало чего стоили. Для него жеребец был только одним из многих шансов.