Мы даже смерти выше... - Логвинова Людмила
века и новейшей войной ―французов с бошами‖. Сюжеты
истфаковских семинаров перемежаются сюжетами из газетных
столбцов. Жажда ―любой ценой дойти до смысла… найти вещей
извечные основы‖ рифмуется со стуком прокуренных вагонов, и
тогда в душу стучится великая поэзия — песнь торжествующей
неразрешимости, величие повседневного абсурда, изба на
рельсах, голая правда у позорного столба, бунтарская героика,
прикрытая штопаными обрывками исторических одежд.
На третьей полке сны запрещены.
Худой, небритый, дюже злой от хмеля,
Спал Емельян вблизи чужой жены
В сырую ночь под первое апреля.
Ему приснилась девка у столба,
В веснушках нос, густые бабьи косы.
142
Вагон дрожал, как старая изба,
Поставленная кем-то на колеса.
Опять фрагмент из романа в стихах? Может, кулак
Емельян, убегающий от коллективизации, а может, Емельян
Пугачев, восставший из курса истории.
Логика не прописана, но тяжесть слов ощущается. ―Я
полюбил весомые слова‖. Илья Сельвинский (приглашенный
послушать университетских поэтов) отмечает: ―медь в голосе‖.
Павел Антокольский (к которому Майоров записывается в
семинар) отмечает: ―взгляд на себя со стороны, поколение
увидено исторически‖.
Историчность — дело тонкое: сохранилась записка
Майорова Когану во время диспута, который ―бригада поэтов‖
вела в Гослитиздате:
―Я мог бы идти от исторического сюжета, но я хочу идти от
природы, от чувств здорового человека‖.
И у Когана есть свой исторический сюжет, и у Майорова
природа далеко не всегда совпадает с ожидаемой, но что он — в
противовес сверстникам — в пределах единой веры ощущает
прежде всего тяжесть, — однозначно. Взвихренный Кульчицкий
историческим сюжетом не озабочен, зато выдает шуточный
портрет Майорова, обнажающий суть:
Лицо откопанного неандертальца,
Топором сработанный синий взгляд.
Он бросает из конокрадных пальцев
Свой голос —
как пеньковый канат.
Конокрадные пальцы — дань жанру, но что Майоров все
хочет взять в ладони, — факт:
Ходить землей и видеть звезды
И, позабыв про крик ―Не тронь!‖,
Ловить руками близкий воздух,
И зажимать его в ладонь.
Звезды — обязательно. Полет — обязательно. Но главное
— гибельный риск полета. ―Мы должны сначала падать, а
высота придет потом‖. Истину надо почувствовать в ворохе
иллюзий, и если она вырвется, то ―оборванная донага‖.
143
В майоровской лирике звучат обертона, не вполне
согласные с общей, маяковско-багрицкой музыкой его
поэтических сверстников. В шелесте берез детства естественно
отзывается Есенин, но в грядущей атаке все можно отдать за
―четыре строчки Пастернака‖.
Притом у Майорова, как сказал бы Кульчицкий, ―ямбики‖.
Хождение души по мукам притормаживается бытовыми
элементарностями. ―Идти землей, прохожих окликая, встречать
босых рыбачек на пути‖ — этой плотью одевается у Майорова
звенящая сквозь всю советскую лирику обязательная ликующая
песнь человека, который проходит, как хозяин необъятной
Родины своей, более всего восхищаясь тем, что она ―широка‖.
Майоров эту широту измеряет тяжелыми шагами: ―Мне
двадцать лет. А Родина такая, что в целых сто ее не обойти‖.
Дальними раскатами проза окликает поэзию. Еще Луконин
не осознал валкую походку своей музы, еще Слуцкий свою музу
не осадил в изнуряющую работу, еще у Межирова не
отложилась эта музыка болью непереносимой, а
почувствовалось что-то у Майорова… не медь призывной
трубы, не медь пленительной листвы, а медь купороса,
разъедающего мечту…
Ненастье, которое у неистового Когана яростными
грозовыми шквалами очищает вселенную, а у веселого
Кульчицкого порывами ветра листает тетради стихов, — у
задумчивого Майорова стучит докучными дождиками. Он ждет
конца грозы, последнего ее удара, чтобы идти на свидание.
Дождь слепит, бьется в стекла, лупит по крышам…
Драма, здесь заложенная, или, скорее, здесь запрятанная,
зарытая в повседневность, скорого разрешения не обещает. Меж
двух полюсов мается душа. С одной стороны — романтическое
кочевье: ―спать на полу, читать чужие книги, под голову совать
кулак иль камень и песни петь — тревожные, хмельные, ходить
землей, горячею от ливня, и славить жизнь…‖ С другой
стороны, этот горячий хмель гаснет и профанируется в
―разваленном уюте‖: ―мы в пот впадем, в безудержное
мленье…‖
144
Магическое ―мы‖ выворачивается: ―кастратами потомки
назовут стареющее наше поколенье…‖
За что? ―За то, что мы росли и чахли в архивах, мгле
библиотек, лекарством руки наши пахли…‖
Предчувствуемая очная ставка с Историей действительно
пахнет купоросом ―лекарств‖, но не в том смысле, в каком они
помянуты тут, а в том, в каком ее осознают в госпиталях… но
драму скоро не исчерпать, расчет с романтикой потребовал бы
десятилетий поэтической муки. Решилось все короче.
Андрей Турков пишет о Майорове, что ―суровой и трезвой
музыке‖ его предсмертных стихов предшествует ―несколько
наивная пестрота‖ стихов ранних.
―Пестрота‖, несомненно, есть, это проекция на поверхность
жизни (и на поверхность стиха) той мучительной драмы,
которая ищет разрешения и сотрясает это поверхность из
глубины. Еще бы не пестрота: ―Мы бредим морем, поездами…‖
— в унисон гимнам дальних дорог, звучащим у большинства
сверстников… ―И вся-то жизнь моя — кочевье, насквозь
прокуренный вагон…‖ — вподхват знаменитой кочетковской
балладе… Но даже если вести к финалу только этот лейтмотив:
поезд — то из-под ―пестроты‖, от ―пегости‖ души (вподхват от
Льва Толстого) проступает вот это, чисто майоровское:
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне измятом, заткнутом за пояс.
По голове погладь меня рукой.
Примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была — в толпе или в вагоне, —
Я все равно найду,
Уткнусь лицом
В твои, как небо, светлые
Ладони.
Самое драгоценное для лирического героя Николая
Майорова (насколько успела эта лирика обрести голос перед
концом и насколько сохранилась она в архивах и в памяти его
друзей) — это история любви.
145
Даниил Данин (будущий замечательный критик поэзии)
замечает, что Майоров размышляет о любви ―не мечтательно и
бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло‖.
―Злых я люблю, сам злой‖, — откликается Майоров, пряча
от досужих глаз потаенное.
―Когда прощаются, заметьте, отводят в сторону глаза. Вот
так и с нами было. Ветер врывался в вечер, как гроза. Он нас
заметил у калитки и, обомлев на миг, повис, когда, как будто по
ошибке, мы с ней, столкнувшись, обнялись…‖
В сущности это единственный подробно рассказанный
сюжет в ―ранней‖ лирике Майорова. Если не считать другого
сюжета в его лирике, ―поздней‖: ожидания гибели. Эти два
мотива как раз и сходятся в последней точке:
Когда умру, ты отошли
Письмо моей последней тетке,
Зипун залатанный, обмотки
И горсть той северной земли,
В которой я усну навеки,
Метаясь, жертвуя, любя
Все то, что в каждом человеке
Напоминало мне тебя…
Стихи — 1940 года, когда войну уже ждали с часа на час.
Однако у Майорова эта гибель вроде бы и не окрашена войной:
зипун — не шинель, и северная земля — не западная граница.
Вот только обмотки…
Возникает в стихах слово ―застава‖, север отступает перед