Геннадий Прашкевич - Самые знаменитые поэты России
«Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство… Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватит горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…»
Жизнь даже в глухой провинции Бродскому уже не светила: 4 июня 1972 года его выслали из СССР. Некоторое время поэт жил в Лондоне, затем по приглашению издателя Карла Проффера переехал в Америку. С этой поры и до конца жизни он занимался преподаванием – в Мичиганском, в Колумбийском, в Нью-йоркском университетах, в Квинс-колледже, а с 1980 года – в «Пяти колледжах» Массачусетса.
В 1977 году вышли сразу два сборника стихов Бродского – «Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи». «И при слове „грядущее“ из русского языка выбегают мыши и всей оравой отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявый… После стольких зим уже безразлично, что или кто стоит в углу у окна за шторой, и в мозгу раздается не неземное „до“, но ее шуршание. Жизнь, которой… как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы при каждой встрече. От всего человека вам остается часть речи. Часть вообще. Часть речи…»
На вопрос, делит ли он свою жизнь на жизнь в России и на жизнь после России, Бродский отвечал: «Думаю, что нет. Когда я уехал, то есть оказался в Соединенных Штатах в достаточной степени внезапно, я сказал себе: „Жозеф, веди себя так, как будто ничего не произошло“. Потому что был бы ну чистый моветон как-то реагировать на эту, объективно говоря, драматическую ситуацию – примерно то, чего от меня ожидали. И некоторая извращенность натуры подсказала мне тот тип поведения, о котором я вам только что сказал. А кроме того, для этого не требовалось такого уж большого напряжения. В конечном счете каждая страна всего лишь продолжение пространства. Как каждый час и год – продолжение времени…»
В 1980 году Бродский получил гражданство США.
В 1987 году он стал Нобелевским лауреатом по литературе.
«Человек, – сказал поэт в Нобелевской премии, – принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить – как он думает в эту минуту – след на земле. Он прибегает к этой форме – к стихотворению – по соображениям, скорей всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, – немедленное последствие этого предприятия – ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее – ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено…»
В мае 1991 года Бродский занял пост поэта-лауреата США, а в июне того же года – получил мантию почетного доктора Оксфордского университета.
«Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке… С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город… Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя, что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна, и не пил только сухую воду… Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок, позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок… Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной… Только с горем я чувствую солидарность… Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность…»
В январе 1994 году на вопрос журналистки Е. Якович: «Вы ощущаете сегодня Россию уставшей или, наоборот, страной пробудившейся, способной на некоторый прорыв в будущее?» – Бродский ответил: «Нет, это страна, которая в будущее не ориентирована. Все, что будет происходить, произойдет, как бы сказать, невольно и в сильной степени противу желания людей, будет продиктовано не столько видением, концепцией, не говоря уж о диалоге с миром, сколько необходимостью, повседневной жизнью. У России была возможность стать чем-то иным в этом столетии… Была возможность… если бы революция 17-го произошла на тридцать лет позже, если бы индустриализация, начавшаяся на рубеже веков, получила развитие и некая широкая промышленная база с коммуникациями и всеми прочими делами была бы унаследована новой политической системой… Но этого не произошло… Дело в том, что видение общества, жертвами которого оказались жители Европы и России в особенности, – основание этого видения. Этой концепции социалистической положили люди типа Гегеля, типа Маркса, и это были городские умы, городские мальчики. И когда они говорили об обществе, они видели не все общество, они видели город. Когда они говорили о прогрессивных силах в обществе, они имели в виду пролетариат, о консервативных – деревню. Но делить общество на прогрессивные и консервативные силы для социального реформатора, для социального мыслителя просто преступно. Нельзя устанавливать иерархию между людьми. В результате возникла довольно диковинная ситуация – не только в России, уверяю вас, – возникла совершенно замечательная пирамида общества, на основание которой никто не обращал внимания. И кончилось тем, чем это кончилось, – в России прежде всего пирамида осела…»
«В Ленинграде мы принадлежали к разным литературным кругам, – рассказывал автору этой книги русский поэт и прозаик Евгений Любин, давно уже живущий в Америке. – Но были у нас общие знакомые, Эткинды – литературовед Ефим Григорьевич и его дочь Маша. Этого оказалось достаточно, чтобы в Нью-Йорке Иосиф встретил меня по-дружески. В полуподвальной квартире на Мортон-стрит, где он поселился, был невероятный беспорядок, что несколько примирило меня с собственной неорганизованностью. Мы поговорили о писательских перспективах в Штатах, и он с гордостью показал только что вышедшие в издательстве „Ардис“ книги: „Часть речи“ и „Конец прекрасной эпохи“, которые тут же мне подарил. Потом он повел меня в какое-то кафе, где мы долго сидели и говорили. Он рассказал мне о дружбе с издателем Штраусом, и с иронией признался, что он, пожалуй, первый русский литератор, вошедший в американский истеблишмент. Мне похвастаться было нечем: ни одной изданной книги, если не считать литературных записей. Но захватил я с собой „Русский триптих“ и отдал Иосифу рукопись, впрочем, не надеясь, что он ее прочтет…
Плохо ли, хорошо ли это, но каждый человек, как мне кажется, проносит по жизни некие святые вещи (принципы, понятия), которые определяют его суть и дают цельность его творчеству, его философии. Для меня в эти понятия, среди других (например, милосердия, верности) входит и страна, где я родился, где провел большую часть жизни и все, что с этим связано. Но вот, я открыл сборник Иосифа и прочел: «Се вид отечества, гравюра. На лежаке Солдат и Дура. Старуха чешет мертвый бок. Се вид отечества, лубок. Собака лает, ветер носит, Борис у Глеба в морду просит. Кружатся пары на балу. В прихожей куча на полу…» Стихи сильные, но оттого и страшные. Я, примерно в то же время (уже в эмиграции), писал совсем с другим чувством: «Да, я люблю мою Россию, со всем ее добром и злом, ее неистребимой синью, ее угасшим божеством…» Вот эта разница в отношении к России, к ее прошлому, к ее культуре и определила наши отношения… Время от времени я спрашивал Иосифа, использует ли он русский язык лишь как орудие труда, или признает влияние на него отечественной литературы и культуры. Он отмахивался, улыбаясь краями губ, и ничего не говорил. Он, вообще, всегда был не прост и во многое вкладывал скрытый смысл. Но на публике и в интервью он сдержано признавал русское влияние…»
В Америку Бродский прилетел уже больным. «Был инфаркт, – объяснял он Волкову, – после чего я два года кое-как мыкался. Состояние нисколько не улучшалось, а даже ухудшалось. Я, правда, тоже хорош – курил и так далее. И тогда врачи решили меня разрезать, поскольку они сделали всякие там анализы и убедились, что из четырех артерий, три – „но пасаран“, да? Совершенно забиты. И они решили приделать артерии в обход, в объезд. Вскрыли меня, как автомобиль. Все откачали – кровь, жидкость. В общем, операция была довольно-таки массивная. И, значит, они вставили три объездных, запасных пути, развязки, если угодно. Но впоследствии выяснилось, что из трех путей только два действуют как следует, а третий – смотрит в лес. И операцию эту пришлось повторить. И от этого всего жизнь временами чрезвычайно неуютна, а временами все нормально, как будто ничего и не происходит. А когда болит, тогда, действительно, страшно. Чрезвычайно неприятно. И сделать ты ничего не можешь. И не то, чтобы это был действительно страх… Потому что ко всему этому привыкаешь, в конце концов, и возникает такое ощущение, что когда ты прибудешь туда, то там будет написано – «Коля и Маша были здесь». То есть ощущение, что ты там уже был, все это видел и знаешь… Но тем не менее болезнь эта несколько обескураживает. Выводит просто из строя…»