Дмитрий Шишкин - Возвращение красоты
На пригорке, высоко над дорогой, сидит помахивает веточкой пастух, почему-то думается, что самый добродушный человек на селе.
— Ты этава, — спрашивает, — коров там не видел?
— Не, не видел, — отвечаю, хоть и не знаю, где это — «там».
— Ну ладно… — и дальше помахивает.
В лесу, если прислушаться, стоит равномерное, негромкое потрескивание. Это дышит земля, приподнимает своим дыханием высохший палый лист.
Гул шмелей, пролетающих стороной, похож на деловитое, неразборчивое бормотание мужиков.
Птицы — каждая со своим особенным, выразительным стрекотаньем, со своим маленьким отважным правом на счастье. Слышно, как они перекликаются, ищут родные души.
Золотистый жук вскарабкался на свою подружку, и думаешь — надо же, ведь нашел! В огромном — он и не представляет, в каком огромном мире, пусть даже только одной горы, он вылупился где-то бесконечно малый, но не пропал, не сгинул… рос, перебирал терпеливо лапками, усиками шевелил, кумекал по-своему и вот — нашел ту, что искал. Ну разве это не чудо?
Уже наверху, возле самого выхода на плато слышу шорох — кто-то спускается по камням мне навстречу. Я чуть отступил и вижу — беременная девушка в каких-то вневременных одеждах, в такой же шапочке, окруженная козами. Цок, цок — копыта по камням, а я смотрю, и вдруг, как вспышка в сознании: зелень, заросли, девушка с тугим животом, синее небо, блеяние коз — так было всегда. И тогда… В том «тогда», которое я напряженно, мучительно пытаюсь увидеть, познать, открыть для себя… Как мне этого не хватает… Открыть и запечатлеть неистребимо, как память о вечном…
* * *
Когда я долго и неспешно брожу по Мангупу, когда никто не мешает мне думать и чувствовать, я всегда оказываюсь в одном и том же месте. Этого места нет на карте. Это место боли и восхищения. Мне кажется, что прошлое приблизилось, что оно не исчезло, а все так же существует, так же отчетливо и реально, как нынешний день, и в него, вопреки здравому смыслу, можно войти. Реальность этого древнего дня тревожит и мучает меня, но главное, я чувствую в нем что-то, что мы давно и безнадежно утратили. Что-то, что придает жизни особенный, ни с чем не сравнимый вкус: вкус подлинной глубины и смысла, радости и надежды… Я узнаю этот голос, и узнавание его всегда очень ярко и точно. Но я думаю, сами жители тогда не понимали — чем владеют, а если и поняли, то только те из них, кто остался в живых после всего, и только тогда, когда потеряли все, бывшее до того. И в этом смысле у нас с ними так много общего!..
ОПТИНСКИЙ СВЕТ
ИНОК ФЕРАПОНТ
На вечерней службе я с каждением обхожу храм и вдруг за стеклом свечного ящика вижу книгу На ее обложке изображение оптинских новомучеников: иеромонаха Василия, иноков Ферапонта и Трофима. Я им кажу благоговейно, а в памяти — оптинская сторожка, внимательный, молчаливый послушник и «исповедующийся» ему — мальчишка растерянный, больная душа… Когда же это было? Кажется, тысячу лет назад. Но вот — повеяло, дохнуло родным, позабытым — и времени нет. Только вечность живая, сокровенная до срока и неизменная…
* * *
Был переломный, трудный момент в жизни моей семьи. Брата все более затягивала трясина, из которой — я знал — не многим удается выбраться. И хотя я сам, что называется, баловался наркотиками, но все зарекался: сам брошу и брату смогу помочь. Однако самонадеянность моя неизменно терпела крах, и раз за разом я все глубже погружался в болото греховной жизни.
Однажды, почти случайно, я увидел по телевизору отрывок передачи про Оптину пустынь. Позже я узнал, что это было интервью с ныне покойным игуменом Феодором. Ничего особенного он вроде бы не рассказывал, но меня поразила та неподдельная, чистая радость, которой светилось его лицо. Не знаю почему, но это произвело на меня сильное впечатление. Я сидел у экрана затаив дыхание и чувствовал, что в жизни моей случилось то самое настоящее, которого я искал всегда, с самого детства. Под впечатлением от увиденного я решил во что бы то ни стало побывать в Оптиной пустыни.
Но время прошло, эмоции улеглись, и я никуда не поехал, беспечно полагая, что жизнь моя устроится как-нибудь сама собой.
Однако к лету 1992 года тучи над нашей семьей сгустились, и прозвучали первые раскаты приближающейся грозы. Агрономический талант брата нашел применение в производстве наркотического сырья такого качества, что им немедленно заинтересовались бандиты, которых тогда было великое множество. Начались угрозы, бесцеремонные вторжения, «наезды», повергающие всех нас в состояние гнетущей, возрастающей с каждым днем безысходности. Казалось, вот-вот разразится ужасная катастрофа.
В один из таких дней я, употребив «запрещенный продукт», приготовился уже погрузиться в привычно-бредовый мир, как вдруг перед моим внутренним взором предстала… икона Божией Матери с Предвечным Младенцем на руках. Это не была галлюцинация или плод расстроенного воображения, но именно мгновенное и полное отрезвление, совершенно неожиданное для меня и тем более потрясающее.
Икона была деревянная, без оклада, и я успел рассмотреть и запомнить ее основные черты. А в следующий миг сердце мое как бы рухнуло перед нахлынувшей благодатной волной, и я неожиданно для себя разрыдался в болезненном и горьком бессилии. Я как будто предстал перед Светом во всем своем непотребстве, и мне хотелось остаться со Светом, но за спиной стоял мир, и я знал, что никак не могу с этим миром справиться.
Случай этот, опять же, произвел на меня сильное впечатление и подействовал вот каким образом: все последнее время я мучительно выбирал свой путь. Меня манил и увлекал Восток с его очарованием, тайной, мечтой, но и Россия стояла перед глазами — такая расхлябанная и убогая, но родная, и от этого уж никак невозможно было отделаться. В отчаянии я пытался соединить все в одно, но в результате чуть не свихнулся и лишь осознал с беспощадной очевидностью, что выбора мне не избежать.
Явление иконы Божией Матери — покровительницы Руси — я воспринял как ясное указание на то, что путь мой лежит в отечественной — православной традиции. Так в душе совершился перелом, сказавшийся на всей моей последующей жизни.
Прошло еще немного времени, наступил сентябрь, и вот однажды вечером, после тягостной сцены, о которой я сейчас не буду рассказывать, решимость моя созрела.
В маленький рюкзак я собрал все самое необходимое, купил на утро билет и как был — в летней одежде, — не задумываясь о сроках, отправился в Оптину пустынь.
Россия встретила меня по-осеннему сурово. Дул холодный, пронизывающий ветер; пускался по временам дождик, но ненадолго. Свинцовые тучи проносились низко, меняя свои очертания, расползаясь, как ветхая холстина, но и тогда проглядывала не небесная синева, а унылая серая стынь.
Автобус разболтанный, гремящий всеми составами, остановился посреди трассы, прошипел неисправной пневматикой и выпустил меня на обочину Ни указателя, ни намека на то, что поблизости где-то — одна из прославленных обителей России. Выручили старушки, сошедшие с автобуса вместе со мной. Согбенные, сухонькие, постукивая дробно своими посошками, они гурьбой зашагали бойко… и я уже знал — куда.
Кругом сосны, настоящий корабельный лес. Стройные, прямые стволы устремлены вверх, и там, высоко, шумит не переставая на ветру зеленый прибой. Земля и не земля даже, а сплошной песок, и оттого, что нет грязи, кажется, что сухо даже в сырую погоду. Сухо и чисто.
Ну, вот и монастырь! Ворота в неприступной, точно крепостной, стене распахнуты настежь. Я, сотворив молитву, осенил себя крестным знамением, поклонился и — с Богом! — шагнул на монастырский двор.
И первое, что я увидел, — это идущего в мою сторону от храма, облаченного во все черное монаха. В руке у него были длинные шерстяные четки, которые он перебирал неспешно, по-видимому молясь. Голова его была как-то склонена вбок, а от всей фигуры веяло отрешенностью и глубоким покоем.
Я пошел навстречу. Мне хотелось расспросить монаха о том, как мне устроиться, но он не замечал ничего вокруг и, конечно, прошел бы мимо, если бы я не обратился к нему с довольно нелепым вопросом — первым, который пришел мне в голову:
— Простите, вы монах? — спросил я.
Он остановился, посмотрел на меня внимательно и спокойно и ответил с едва заметной добродушной улыбкой:
— Нет, я послушник.
Он был в низко надвинутой на глаза черной скуфье. Его широкоскулое лицо, щедро осыпанное веснушками, обрамляла рыжая густая борода. Глаза — я это помню отчетливо — были светлые, может быть серые или даже голубые, и смотрели с проникновенной, глубокой серьезностью. Вообще, с первой встречи меня поразила в нем одна особенность: он мог во время разговора смотреть собеседнику прямо в глаза, и это ничуть не смущало, потому что во взгляде его чувствовалось искреннее сострадание и любовь. Говорил он неторопливо и сдержанно, но в то же время с располагающей простотой. Вряд ли он был старше меня более чем на пять лет[72], но от самой его внешности веяло какой-то суровой древностью, словно он успел уже насквозь пропитаться вековым монастырским духом.