Льюис Клайв - Льюис Клайв Настигнут Радостью
Конечно, многие мальчики увлекались спортом ничуть не больше моего. Очень многие были бы рады ускользнуть от «упражнений». Для этого нужна была подпись старшего учителя отделения, а ее легко было подделать. Умелый мошенник (знал одного такого) мог заработать немало шиллингов на продаже поддельной подписи. Тем не менее все говорили о спорте — по трем причинам. Во–первых, был и подлинный, хотя и сторонний интерес, тот самый, который собирает зрителей на матчи. Играть рвутся немногие, но многим нравится смотреть, как играют другие, и разделять со стороны триумф школы, клуба, отделения, команды. Во–вторых, наш интерес к спорту бдительно подогревали элита и учителя. Равнодушие считалось величайшим пороком, поэтому те, кто интересовался спортом, изо всех сил преуве–личивали этот интерес, а таким, как я, оставалось симулировать. Во время матча элита рангом пониже наблюдала за толпой зрителей, сурово наказывая тех, кто «отлынивал», если надо было орать и хлопать, — примерно так, наверное, организовывали и выступления Нерона. Сама идея элиты рухнула бы, если б ее члены играли ради самой игры, для своего удовольствия, — нет, им нужна была восторженная публика. И в этом третья причина сосредоточенности на спорте. Для тех, кто еще не вошел в элиту, по уже отличался какими–то спортивными достижениями, клубы давали возможность преуспеть — но и для них, как и для меня, они не были отдыхом или развлечением. Они выходили на площадку для игр, как девчонка, свихнувшаяся на идее стать актрисой, выходит на прослушивание. Напряженные, вымотанные честолюбивыми надеждами и унизительным страхом, они не могли обрести покой, пока их спортивные успехи не пробьют им местечко в рядах элиты, да и тогда рано успокаиваться: если не будет новых успехов, ты заскользишь вниз.
Насильно организованные игры вытеснили из школьной жизни нормальную игру. Попросту играть, в подлинном смысле этого слова, нам было некогда. Слишком жестоко соперничество, слишком велика награда, слишком страшен провал.
Единственный «игрок» (и то не в спорте) был наш ирландский граф. Он вообще был исключением, хотя вовсе не из–за знатности. Это был дикий ирландец, анархист, не поддававшийся никакому обществу. С первого года в школе он уже курил трубку. По ночам он отправлялся в соседний город, думаю, не ради женщин, а ради безобидного озорства, плохой компании и приключений. У него был револьвер, с которым он не расставался. Мало того — он заряжал его только одной пулей, прокручивая барабан так, чтобы этот выстрел оказался последним, и, ворвавшись к кому–нибудь в комнату, «расстреливал» в него все холостые патроны, так что ваша жизнь зависела от его умения считать до шести. Правда, мне казалось, что на это (в отличие от «натаскивания») жаловаться грех. Граф издевался не столько над нович–ками, сколько над старшими и над учителями; нападения его были совершенно бескорыстны и даже беззлобны. Мне Бэллигунниэн нравился; он тоже погиб во Франции. Кажется, он так и не вошел в элиту. Впрочем, если б он в нее вошел, он бы этого не заметил — он так и прожил всю свою школьную жизнь, не обращая на все это внимания.
Попей — рыженькая горничная, убиравшая «жилую» часть школы, тоже участвовала в наших играх. Ее ловили и затаскивали в дортуары (особенно старался Граф); она хихикала и визжала. По–моему, она была слишком разумна, чтобы уступить свою «добродетель» кому–либо из элиты, но, как говорили, если застать ее в подходящем месте и в подходящий момент, она соглашалась просветить ребят по части анатомии. Может быть, те, кто хвастались, просто врали.
Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти, не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего отделения был, по крайней мере, честен — он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по–джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие — словом, сам жил и нам не мешал. было со мной. К примеру, ко времени поступления в Виверн я хорошо знал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его просто стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать–то его начал с «Разговора о драме», поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не понимая, какова его репутация в «литературном мире», что там — не зная о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение — слава Богу, никто его не одобрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, но неведомым мне причинам, именовал «свистуном». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел никаких книг или статей на своем родном языке, если они не увлекали меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей — и дети, и взрослые — не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое–какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было това–рища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался над своей обособленностью, я бы ощутил ее не как превосходство, а скорее как ущемленность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и правильней, чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверн, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.
Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии лите–ратуры. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже могут испытывать невероятное блаженство и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из Оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас Спорт и Ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разби–раться. Странное это было чувство — сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом — оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осоз–нанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я отчасти стыдился собственного несчас–тья и все еще был готов (если б мне только позволили) восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запу–ган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверна, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому. Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность увести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб — как–то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить — с точки зрения элиты новичка невозможно оскорбить, как любое животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, — перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван неуклюжий! — подумал я. — Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.
Занятно — закрытая школа подтолкнула меня именно к тому, от чего обещала уберечь или исцелить. Если вы сами не побывали в этой системе, вы должны учесть, что смысл–то был в том, чтобы «выбить вздор из мальчишек» и «указать им их место»; как говаривал мой брат, «если младших не школить, они сядут тебе на голову». Вот Почему я со смущением признавался страницей выше, что постоянное «натаскивание» утомило меня. Стоит сказать об этом, и всякий искренний защитник системы тут же распознает ваш случай и возопит: «Ага, вот оно что! Слишком хорош, чтобы чистить ботинки тем кто поважнее тебя? То–то и оно, вот тебя–то и надо было натаскивать. Для того и нужна система, чтобы такие юнцы не зазнавались». Почему–то никому в голову не приходит, что могут быть иные причины для недовольства такой системой, нежели зазнайство или чистоплюйство. Прикиньте эту модель к взрослой жизни, и вы сразу поймете, в чем тут дело. Если какой–нибудь сосед получит безоговорочное право требовать от вас любой услуги в нерабочие часы; если вы придете домой летним вечером, измученный работой, с папкой бумаг, которые надо подготовить на завтра, а тут он ухватит вас за шкирку и вы превратитесь в мальчика на побегушках, а с наступлением темноты он отпустит вас без единого слова благодарности, зато вручит вам свой костюм, чтобы вы почистили его и принесли ему до завтрака, а в придачу стопку грязного белья, которая ваша жена обязана постирать и зашить, — если при такой системе вы вдруг перестанете чувствовать себя вполне счастливым, не наглость ли ваша тому причиной? Она самая. Ведь любое нарушение правил — «наглость» или «вызов» со стороны новичка, а правило нарушала не только горечь, но даже нехватка должного пыла.