Петр Успенский - В поисках чудесного. Четвертый путь Георгия Гурджиева
– Очень уж они суетятся, – промолвил он, и на его неподвижном желтоватом лице слегка улыбнулись вежливые, как у всех восточных людей, глаза.
Помолчав, он добавил:
– Да, сейчас в России много таких дел, на которых умный человек может хорошо заработать.
Опять помолчав, он пояснил свою мысль:
– В конце концов, идёт война. Каждому хочется стать миллионером.
В этом холодном и спокойном тоне мне послышалась особого рода фаталистическая и безжалостная похвальба, граничащая с цинизмом; и я спросил его чуть резко:
– И вы тоже?
– Что? – не понял он.
– Разве и вам не хочется того же?
Он ответил неопределённым и слегка ироническим жестом. Мне показалось, что он не расслышал или не понял меня, и я повторил:
– А вы не хотите поживиться?
Он улыбнулся особенно спокойно и произнёс с серьёзным видом:
– Мы всегда извлекаем пользу. К нам это не относится. Нам всё равно – война или нет войны. Мы всегда получаем прибыль.
(Конечно, Гурджиев имел в виду эзотерическую работу, «собирание знаний» и собирание людей. Но А. понял его в другом смысле: он решил, что Гурджиев говорит о «нефти».)
«Было бы любопытно побеседовать с ним и поближе познакомиться с психологией человека, чей капитал зависит разве что от порядка в Солнечной системе, который вряд ли будет потрясён; и потому его доходы оказываются за пределами войны и мира».
Так. А. закончил эпизод с «нефтяным королём».
Нас особенно удивил «французский роман» Гурджиева. Или А. изобрёл его и прибавил к собственным впечатлениям, или Гурджиев и впрямь заставил его «увидеть», т. е. вообразить, французский роман в каком-то томике, покрытом жёлтой, а то и не жёлтой обложкой, – потому что Гурджиев по-французски не читал.
После отъезда Гурджиева и до самой революции мы только раз или два получили от него вести из Москвы.
Все мои планы давным-давно расстроились. Мне не удалось издать книги, которые я собирался издать; я не сумел ничего подготовить и для иностранных издательств, хотя с самого начала войны видел, что литературную работу придется перенести за границу. В последние два года я всё своё время отдавал работе с Гурджиевым, его группам, беседам, связанным с работой, поездкам из Петербурга – и совершенно забросил собственные дела.
Между тем атмосфера становилась всё более мрачной. Чувствовалось, что обязательно что-то должно произойти – и произойти очень скоро. Но люди, от которых, казалось, зависел ход событий, не были способны увидеть и почувствовать этого. Эти марионетки не могли понять, что им угрожает опасность; они не соображали, что та же самая рука, та же нитка, которая вытягивает из-за куста фигуру разбойника с ножом в руке, заставляет их отвернуться и любоваться луной. Всё было точь-в-точь как в театре кукол.
Наконец разразилась буря. Произошла «великая бескровная революция» – самая бессмысленная и явная ложь, какую только можно придумать. Но ещё невероятнее было то, что люди, находившиеся в центре всех событий, смогли поверить в эту ложь и в окружении убийств говорить о «бескровной» революции.
Помню, в те дни мы говорили о «власти теорий». Люди, которые ждали революцию, возлагали на неё свои надежды и видели в ней освобождение от чего-то, не смогли и не захотели увидеть того, что действительно происходит, а только то, что, по их мнению, должно было произойти.
Когда я прочел на листовке, напечатанной на одной стороне бумаги, известие об отречении Николая II, я почувствовал, что здесь – центр тяжести всего происходящего.
«Иловайский мог бы встать из гроба и написать в конце своих книг: март 1917 года, конец русской истории», – сказал я себе.
Особых симпатий к династии у меня не было, но я просто не желал себя обманывать, как поступали в то время многие.
Меня всегда интересовала личность императора Николая II; во многих отношениях он был замечательным человеком; но его совершенно не понимали, и сам он не понимал собственной личности. О том, что я прав, свидетельствует конец его дневника, опубликованного большевиками; этот конец относится к тому периоду, когда, преданный и покинутый всеми, он показал замечательную стойкость и даже величие души.
Но, в конце концов, дело было не в нём как личности, а в принципе единовластия и ответственности перед той властью, которую он представлял собой. Верно, что значительная часть русской интеллигенции отвергала этот принцип.
И для народа слово «царь» давно утратило своё былое значение. Однако оно по-прежнему сохраняло огромный смысл для армии и бюрократической машины, которая, хотя и была несовершенной, тем не менее продолжала работать и удерживала всё в равновесии. «Царь» был обязательной центральной частью этой машины; отречение «царя» в такой момент неизбежно приводило к разрушению всей машины; а ничего другого у нас не было. Пресловутое «общественное сотрудничество», для создания которого были принесены столь многочисленные жертвы, как и следовало ожидать, оказалось дутым. События развивались с калейдоскопической быстротой. Армия развалилась в несколько дней. Война фактически прекратилась ещё раньше. Однако новое правительство не желало признать этот факт. Началась новая ложь.
Но самым поразительным здесь было то, что людям надо было найти себе что-то такое, чему можно радоваться. Я не говорю о солдатах, которые бежали из казарм или поездов, везших их на бойню. Меня удивляли наши «интеллигенты», немедленно превратившиеся из «патриотов» в «революционеров» и «социалистов». Даже «Новое Время» стало вдруг социалистической газетой; известный Меньшиков написал статью о «свободе»; но, очевидно, так и не сумел переварить свою собственную затею – и оставил её.
Примерно через неделю после я собрал активистов нашей группы на квартире у доктора С. и изложил им свои взгляды, имея в виду нынешнее положение вещей. Я сказал, что, по-моему, нет никакого смысла оставаться в России, что мы должны уехать за границу, что, по всей видимости, нас ожидает лишь краткий период относительного спокойствия, прежде чем всё начнёт ломаться и гибнуть. Мы ничем не сможем помочь делу, и наша собственная работа станет невозможной.
Не могу сказать, что моя идея была встречена с большим одобрением. Большинство присутствующих не понимало серьёзности положения; им казалось, что всё как-нибудь устроится и положение станет нормальным. Другие пребывали во власти обычной иллюзии, что всё происходящее ведёт к лучшему. Мои слова казались им преувеличением, и во всех событиях они не усматривали необходимости спешить. Для третьих главная трудность состояла в том, что мы ничего не слышали о Гурджиеве и уже давно не имели от него никаких известий. Со времени революции мы получили из Москвы лишь одно письмо, из которого можно было понять, что Гурджиев уехал и никто не знает куда. В конце концов мы решили подождать.
Скоро после встречи у доктора С. я получил от Гурджиева открытку. Она была написана месяц назад в поезде, по пути из Москвы на Кавказ, и из-за продолжавшихся беспорядков пролежала всё это время на почте. Гурджиев уехал из Москвы до революции и ничего ещё не знал о последних событиях, когда писал её. Он сообщал, что едет в Александрополь, и просил меня продолжать работу в группах до его возвращения, обещая вернуться к Пасхе.
Это сообщение поставило меня перед очень трудной проблемой. Я полагал, что оставаться в России бессмысленно и глупо; в то же время я не хотел уезжать без согласия Гурджиева или, говоря честно, без него самого. И вот он уехал на Кавказ, а его открытка, написанная в феврале, т. е. до революции, не могла иметь никакого отношения к нынешней обстановке.
В конце концов я снова решил ждать, хотя понимал, что возможное сегодня может уже завтра стать невозможным.
Настала Пасха, но от Гурджиева по-прежнему не было никаких известий. Через неделю после Пасхи пришла телеграмма, в которой он извещал о том, что прибудет в Москву в мае. После отставки первого «временного правительства» уехать за границу стало ещё труднее. Наши группы продолжали встречаться, мы ждали Гурджиева.
Разговоры часто возвращались к «диаграммам», особенно когда приходилось беседовать в группах с новыми людьми. Мне казалось, что в полученных от Гурджиева «диаграммах» многое осталось невысказанным, и я часто думал, что при более глубоком изучении «диаграмм» нам постепенно раскроются их внутренний смысл и значение.
Как-то, просматривая заметки, сделанные годом раньше, я остановился на «космосах». Я уже писал, что «космосы» особенно привлекли моё внимание, потому что полностью совпадали с «циклами измерений» в «Новой модели вселенной». Я упоминал также о трудностях, возникших у нас одно время в связи с разным пониманием «микрокосмоса» и «тритокосмоса». Но к этому времени мы уже решили считать «микрокосмосом» человека, а «тритокосмосом» – органическую жизнь на Земле. И во время последнего разговора Гурджиев молчаливо одобрил это. Слова Гурджиева о разном времени в разных космосах очень меня заинтересовали. Я попытался вспомнить то, что сказал мне П. о нашем «сне и бодрствовании» и о «дыхании органической жизни». Долгое время мне это ничего не давало. Затем я вспомнил слова Гурджиева, что «время – это дыхание».