Дэвид Кроненберг - Употреблено
– Знаешь, один мой коллега – не буду говорить кто, ты ведь непременно его разыщешь… Словом, как-то нас занесло в караоке – не здесь, в Париже, и мне выпало петь “Je t’aime… moi non plus”[32]– партию Сержа Генсбура, а этот мой коллега пел фальцетом за Джейн Биркин. Петь я согласился исключительно из уважения к Сальвадору Дали – его слова про коммуниста Пикассо обыграны в названии песни[33]. Генсбур хотел, чтобы Биркин пела голосом маленького мальчика, и мой коллега пел так же, причем без видимых усилий. В общем, в тот вечер он открылся мне с неожиданной стороны, и, скажу тебе, я прекрасно прожил бы без такого открытия. Решив, вероятно, что этот пошлый дуэт нас сблизил, коллега поведал мне о своей кровожадной мечте, а именно: в пылу страсти отрезать женщине грудь. Он все искал женщину, которая позволила бы ему это сделать за деньги, и доктора, который бы его проинструктировал. Мой коллега был человек щепетильный и аккуратный. Не знаю, осуществил ли он свою мечту.
– Ты испытал такие же ощущения? Показалась тебе эта процедура возбуждающей? Распалила тебя?
– Я сыграл роль хирурга. Хирурга-преступника. И Селестина как всегда не ошиблась. Мне захотелось сохранить ее грудь, как-нибудь законсервировать – отнести к таксидермисту на рю дю Бак, например, пусть это и абсурд. Я не мог с ней расстаться. Лишившись груди, Селестина утратила нечто важное, нанесла урон не только себе, но и мне, и нашей совместной жизни, сексуальной жизни. Насколько все оказалось бы сложнее, будь у нас дети, выкормленные этой грудью, даже не представляю. Я изложил Селестине свои соображения, однако сохранить грудь она мне не позволила, и Мольнар ее поддержал – от груди надо избавиться из психологических соображений, сказал он, а также из соображений гигиены и закона. Представь, если бы нас задержали на обратном пути в Париж… У Селестины разговор был короткий: уничтожь ее, как осиное гнездо, что стаскивают с карниза рыбацкой сетью и пихают в мешок для мусора. Сожги гнездо, крылатых взрослых ос, и белых червячков-личинок, и яйца. Сожги.
Наоми не сомневалась, что повесть Аростеги – чистый вымысел (за исключением, может быть, описания подробностей их с Селестиной семейной жизни и привычек), что исповедь профессора – ненаписанный роман, художественный проект, и Ари делает ее своим соавтором, который поможет оформить его вымысел, а затем донести до людей. Однако это вовсе не разочаровало Наоми и даже не вступило в противоречие с ее журналистской принципиальностью, если уж говорить честно, всегда существовавшей лишь умозрительно, являвшейся вещью второстепенной, даже третьестепенной, лишь разменной картой в ее профессиональной игре, а первостепенным, как ни странно (об этом никогда не говорилось), был акт творчества, ее творчества, увлекательный и непрерывный. Если вымысел изощренный и захватывающий – а здесь, без сомнения, тот самый случай, – на нем можно построить книгу и в ней неустанно докапываться до некой призрачной правды, увлекая читателя все дальше, сохраняя интригу, однако же так и не объяснить, где эта правда. Можно заставить читателя задаться вопросом, а было ли на фотографиях расчлененного тела Селестины две отрубленные груди, что опровергло бы историю о мастэктомии. Можно выудить у мсье Вернье эту информацию, даже не объясняя, насколько она важна. Или добиться разрешения самой изучить тело Селестины, настоящее тело – будоражащая мысль, только сохранили ли его в качестве улики, или уже захоронили, кремировали? – посмотреть, отсекли ли левую грудь в операционной (остались ли на ней рубцы, швы) или просто зверски отрубили. На фотографиях Наоми видела только левую часть туловища, а место разреза скрывалось в тени. Нарочно ли полицейские сфотографировали тело так? И вообще, полицейские ли фотографировали? Или эти снимки запостил сам Аростеги?
– Но тебе понравилось? – настаивала Наоми. – Резать? Подсознательно ты наслаждался? Зная тебя, могу предположить…
– Хочешь представить себя в моем теле в тот момент, когда я подошел к столу, где лежала Селестина. Хочешь вселиться в меня, как в научно-фантастических фильмах какой-нибудь воин поднимается в огромного робота высотой с девятиэтажный дом и управляет его гигантскими руками и ногами изнутри стеклянной головы.
– Именно так.
Разумеется, Наоми записывала, и Аростеги это знал. Диктофон лежал рядом, на якобы каменной скамье, и радостно подмигивал. Наоми не сомневалась, что выступать без записи Аростеги уже и не стал бы, как менестрель, развращенный прогрессом и звукозаписывающими технологиями, который желает, чтобы теперь все его экспромты были сохранены для потомков.
– Итак, я подхожу к столу и вижу тело Селестины, именно тело: лицо скрыто под шатром из медицинской ткани, воздвигнутым над ее головой. Это и не совсем Селестина, она другого цвета – сине-зеленого, то есть в некотором смысле она уже и не живая, не разумная.
Наоми заметила, что последнее слово, произнесенное Аростеги, французы часто употребляют неправильно: на английском sensible означает “разумный”, “здравомыслящий”, а на французском – “чувствительный”, “восприимчивый”, “ощущающий”.
– И пахнет она не так, пахнет неприятно, дезинфицирующим средством. И хочешь верь, хочешь нет, грудь ее обведена фиолетовым маркером, очерчена замкнутым контуром в форме слезы и разделена напополам пунктирной линией – резать тут! – как в каком-то кошмарном комиксе, а посередине – сосок.
Мольнар навис над моим правым плечом, над правой рукой, в которой я держу скальпель, шепчет мне, своему лучшему ученику, в ухо, подбадривает меня, понимая, что мне страшно, что я не хочу и одновременно – для тебя это не будет сюрпризом – что у меня эрекция; и внезапно мной овладевают те же эмоции, которые, наверное, владели моим коллегой тогда, в караоке, его слова роятся в моей голове и становятся моими словами, моими мыслями, и я уже готов осуществить нашу общую мечту, отрезав своей жене грудь.
Я собираюсь сделать первый надрез. Мольнар предупредил меня: не нужно думать о совершенстве, об идеальном надрезе, иначе совсем ничего не сможешь сделать; плоть все равно идеально не надрежешь.
Посмотрите видеозаписи Пикассо за работой, вещает Мольнар. Никаких колебаний, говорит он. Можно сказать, он вообще не задумывается, полагается только на инстинкт, на желание воплотить линию, чем бы она ни закончилась, и уверен: получится так, как нужно.
Однако меня по-прежнему трясет, когда я погружаю в грудь Селестины раскаленную иглу этого жуткого электронного скальпеля с одноразовым лезвием для одноразовой плоти.
Рассказывая, Аростеги все время ходил, а теперь внезапно остановился, что произвело эффект выстрела.
– Банально, – сказал он.
– Что именно?
– Эти закадровые комментарии. Интервью с “говорящей головой”.
– Да нет, нисколько. А чего ты хочешь?
– Хочу, чтобы ты обнажила грудь и я воссоздал события того дня. Мы же соавторы. Этот мастерский ход украсит твою статью или книгу. Как я опасен. Как ты смела. Как все это порочно и в то же время мило.
– Но нас могут увидеть.
– Мы же гайдзины. Им наплевать, что мы делаем друг с другом и даже что с нами делают японцы. Вспомни Сагаву. И многие другие преступления против гайдзинов. Так что не стоит беспокоиться. А операции по смене пола? Это ведь Япония, дорогая моя.
Порывшись в карманах вельветовых брюк, Аростеги извлек короткий толстый японский маркер с очень тонким стержнем и начал размахивать им, будто сигарой.
– Будем играть в больницу. Ты будешь Селестиной, послушной, взволнованной пациенткой. Я срежиссирую твое выступление. А на себя возьму две роли: несколько безнравственного, но очаровательного хирурга-проказника Золтана Мольнара и совершенно безнравственного, категорически неприятного французского философа Аристида Аростеги. Свое выступление я срежиссирую сам, но рассмотрю любые предложения моей партнерши по звездному дуэту, в части, касающейся драматического мастерства. И мы разыграем всю сцену с удалением груди, как я ее запомнил.
Совместное распитие саке уже произвело эффект: у Аростеги заплетался язык, говорил и двигался профессор невпопад. И Наоми от Ари не отставала, опрокидывала чашечку за чашечкой, бокал за бокалом – саке, а потом пиво, – чтоб сохранялся ритм его повествования, а теперь жалела об этом, ведь и у нее синхронизация, вероятно, нарушилась, хоть она и не могла оценить насколько, а это плохой признак.
Расстегивая толстовку, Наоми чувствовала себя дважды потаскухой: она собиралась выставить грудь на всеобщее обозрение где-то на заднем дворе в Токио и делала это только ради статьи, ради книги, желая добавить порочности своему повествованию и обеспечить коммерческий успех проекту Аростеги, и зашла уже так далеко, что ни одно издание, печатное или электронное, вероятно, не сможет остаться равнодушным. Однако Наоми вовсе не смущалась, она радовалась как ребенок, наслаждалась своей греховной продажностью. Над их головами проплыл огромный рекламный дирижабль, на борта которого проецировалось анимированное слайд-шоу, демонстрировавшее линию финского спортивного оборудования. Наоми как во сне смотрела на складную беговую дорожку, предназначенную для небольших квартир, и представляла Селестину и Ари, шагающих по Парижу. Фантазия Наоми будто подтолкнула Аростеги к действию, он решительно шагнул к ней, опустился, тихонько охнув (это заявил о себе бурсит, от которого колено Ари распухло в верхней части), на колени у ее ног, положил маркер на скамейку и взял ее за руки, прежде чем она успела расстегнуть толстовку.