Джон Уильямс - Стоунер
– Потому что в конечном счете, – продолжил Стоунер, – меня не Эдит здесь держит и даже не Грейс, не мысль о том, что я неизбежно ее потеряю; не скандал, не те неприятности, что нас ждут; не будущие тяготы и даже не страх перед возможной утратой любви. Главное – разрушение нас самих, того, что мы делаем.
– Я знаю, – сказала Кэтрин.
– Так что мы, оказывается, принадлежим миру; нам следовало это знать. Да мы и знали, я думаю; но нам очень нужно было отойти на время, притвориться на время, чтобы…
– Я знаю, – сказала Кэтрин. – Мне кажется, я все время знала. Даже про наше притворство я понимала, что когда-нибудь, когда-нибудь нам придется… я понимала. – Она замолчала и пристально посмотрела на него. В ее глазах вдруг блеснули слезы. – Но черт подери все это, Билл! Черт подери!
Больше они ничего не говорили. Обнялись, чтобы не смотреть друг другу в глаза, и предались любви, чтобы можно было молчать. Предались с былой нежностью, с чувственностью любовников, знающих друг о друге все, но и с новой, исступленной страстностью утраты. Потом, ночью, в темноте маленькой комнаты, они лежали по-прежнему молча, слегка соприкасаясь телами. Минута шла за минутой, и наконец дыхание Кэтрин стало ровным, сонным. Тогда Стоунер тихо встал, оделся, не зажигая света, и вышел из комнаты. Он ходил по пустым безмолвным улицам Колумбии, пока восток не посерел; тогда он направился к университетскому кампусу. Он сел на каменную ступеньку перед входом в Джесси-Холл и стал смотреть, как рассвет мало-помалу извлекает из полумрака громадные колонны посреди прямоугольной площадки. Ему пришел на ум пожар, уничтоживший еще до его рождения старое здание, и, глядя на то, что осталось, он ощутил смутную печаль. Когда совсем рассвело, он вошел в Джесси-Холл, поднялся в свой кабинет и стал ждать начала занятий.
Кэтрин Дрисколл он больше не видел. Ночью, когда он ушел, она встала, собрала все свои вещи, упаковала книги в коробки и оставила записку управляющему домом, где объяснила, куда их выслать. Утром она почтой отправила на кафедру оценки, которые поставила студентам, извещение о том, что в последние полторы недели семестра ее занятия отменяются, и заявление об уходе. В два часа дня она уже сидела в поезде, увозившем ее из Колумбии.
Стоунер понял, что свой отъезд она спланировала заранее; он был ей благодарен, что она его не предупредила и не попыталась прощальной запиской высказать то, что высказать невозможно.
Глава XIV
Тем летом он не преподавал; и он перенес первую в своей жизни болезнь. Он пролежал с высокой температурой, вызванной инфекцией неясной природы, всего неделю, но эта неделя его подкосила: он страшно обессилел, исхудал, и у него развилось осложнение, сказавшееся на слухе. Все лето он был так слаб и вял, что, пройдя всего несколько шагов, чувствовал большую усталость; почти все время он проводил на своей маленькой застекленной веранде с тыльной стороны дома, лежа на кушетке или сидя в старом кресле, которое принес из подвала. Он смотрел наружу или в дощатый потолок, изредка заставлял себя сходить на кухню и что-то съесть.
Разговаривать с Эдит и даже с Грейс у него почти не было сил; но Эдит порой заходила к нему, рассеянно беседовала с ним несколько минут, а потом оставляла его одного так же неожиданно, как заявлялась.
Однажды в середине лета она заговорила о Кэтрин. – Я только день-два назад узнала, – сказала она. – Итак, она уехала, твоя студенточка?
Стоунер с усилием отвлек внимание от окна и повернулся к Эдит.
– Да, – мягко подтвердил он.
– Как ее звали? – спросила Эдит. – Мне говорили, но я забыла.
– Кэтрин, – ответил он. – Кэтрин Дрисколл.
– Ах да, – сказала Эдит. – Кэтрин Дрисколл. Ну, видишь теперь? Я же говорила. Я тебе говорила, что это все глупости.
Он кивнул с отсутствующим видом. Снаружи в ветвях старого вяза, стоявшего вплотную к забору, затрещала большая черно-белая сорока. Он прислушался к ее одинокому напряженному крику, глядя на широко открытый клюв птицы с задумчивым восхищением.
Он очень постарел за лето, и, когда осенью пришел в университет, мало кто встретил его без удивления. На исхудалом костлявом лице углубились морщины, в волосах стало гораздо больше седины, и он сильно сутулился, как будто нес невидимую ношу. Голос сделался немного скрипучим, речь – отрывистой, и у него развилась привычка смотреть на собеседника слегка опустив голову, чуть исподлобья, так что ясные серые глаза глядели из-под спутанных бровей недовольно, остро. Кроме студентов, он почти ни с кем не разговаривал, на вопросы и приветствия отвечал обычно с долей раздражения, а порой и резко.
Усердие, с каким он делал свое дело, забавляло коллег постарше и бесило молодых преподавателей, которые вели, подобно ему, только письменную практику на первом курсе; он тщательнейшим образом проверял и правил студенческие работы, он каждый день консультировал, он добросовестно посещал все заседания кафедры. Он редко выступал на этих заседаниях, но, когда выступал, отбрасывал такт и дипломатию, поэтому прослыл на кафедре человеком с дурным, сварливым характером. Однако с первокурсниками он был терпелив и ровен, хотя требовал от них большего, чем им хотелось, проявляя обезличенную твердость, которую мало кто из них мог понять.
Коллеги, особенно молодые, отзывались о нем как о преподавателе, фанатично преданном своему делу, – отзывались наполовину завистливо, наполовину презрительно, подразумевая, что фанатизм делает его слепым ко всему за пределами аудиторий, в лучшем случае – за пределами университета. Над ним подшучивали: после заседания кафедры, где Стоунер беспощадно раскритиковал последние эксперименты в обучении грамматике, один молодой преподаватель заметил, что Стоунер “испытывает нежность только к деепричастиям”. Он сам удивился тому, как расхохотались и знающе переглянулись иные из старших коллег. Кто-то запустил другую остроту, ставшую ходячей: старина Стоунер, наверно, думает, что Рузвельт – автор учебника под названием “Новый курс”.
Но Уильям Стоунер знал жизнь своим особым знанием, едва ли доступным кому-либо из молодых. Глубоко, глубже памяти, он носил в себе историю тягот, голода, терпения и боли. Хотя он редко вспоминал свои ранние годы на бунвиллской ферме, под верхним слоем сознания всегда жило ощущение кровной связи с предками, чье существование было незаметным, тяжким и стоическим, чья повседневная этика состояла в том, чтобы обращать к недоброму миру непроницаемое, твердое, сумрачное лицо.
И хотя он смотрел вокруг с видимой бесстрастностью, он понимал, в какое время живет. То было десятилетие, когда на лицах множества людей, словно при виде разверзшейся бездны, застыло мрачное, суровое выражение; Уильяму Стоунеру это выражение было знакомо как воздух, которым он дышал, он видел в нем частный случай общего отчаяния, окружавшего его с раннего детства. Он видел, как достойные люди медленно сползали в трясину безнадежности, как они ломались, поняв несбыточность своих упований на достойную жизнь; он видел, как они бесцельно шатались по улицам с пустыми глазами, похожими на осколки битого стекла; он видел, как они подходили к задним дверям с горьким и гордым видом идущих на казнь и просили на хлеб, который позволит им нищенствовать дальше; он видел, как люди, прежде уверенные в себе, ходившие расправив плечи, теперь бросали на него завистливые и ненавидящие взгляды: ведь он был хоть и скромно, но пожизненно обеспечен благодаря постоянной должности в учреждении, которое не могло обанкротиться по определению. Он не высказывался обо всем этом вслух, но понимание общей беды волновало и меняло его внутри незримо для окружающих, и тихое сокрушение из-за людских страданий он в любую минуту чувствовал в себе где-то близко.
Он не оставлял без внимания и европейские дела, похожие на дальний кошмар; в июле 1936 года, когда Франко поднял мятеж против испанского правительства и Гитлер раздул этот мятеж в большую войну, Стоунер, как и многие, испытал тоску и смятение, видя, как кошмар становится явью. Когда начался осенний семестр, молодые преподаватели только об этом и говорили; некоторые заявили, что хотят поехать в Испанию драться или служить в санчастях. К концу семестра иные и правда решились и поспешно уволились. Стоунер подумал про Дэйва Мастерса, и ощущение утраты вернулось с новой силой; на память пришел и Арчер Слоун, живо вспомнилось, хотя прошло без малого двадцать лет, как на его ироническое лицо медленно наползла страдальческая туча, как эту крепкую личность разъело и разрушило отчаяние. Стоунеру подумалось, что теперь и ему довелось изведать, пусть и с меньшей остротой, то чувство тщеты, что мучило Слоуна. Стоунер предчувствовал тяжелые годы, он понимал, что худшее впереди.
Подобно Арчеру Слоуну, он сознавал бессмысленность и тщетность полной отдачи себя во власть иррациональных и темных сил, толкающих мир к неведомому концу; но, в отличие от Арчера Слоуна, он, чтобы не попасть в несущуюся лавину, отошел немного в сторону, к источникам жалости и любви. И, как и в другие периоды кризиса и отчаяния, он искал утешения в робкой вере, обращенной к университету как воплощению чего-то высшего. Он признавался себе, что это негусто, но понимал, что это все, чем он располагает.