Джон Уильямс - Стоунер
Они жили в своем собственном сумеречном мире и принесли туда лучшее, что в них было, так что с некоторых пор внешний мир, где люди ходили и разговаривали, мир перемен и беспрерывного движения стал для них фальшивым и иллюзорным. Их бытие резко разделилось между этими двумя мирами, и разделение казалось им естественным.
В конце зимы и ранней весной их свидания были тихими, как никогда прежде. Чем тесней сжимался вокруг них внешний мир, тем меньше они его чувствовали; и счастье их было такого свойства, что им не было нужды ни говорить об этом счастье друг другу, ни даже думать о нем. Укрытые, точно в пещере, в маленькой полутемной квартирке Кэтрин под массивным старым домом, они, казалось им, пребывали вне времени, в некоей открытой ими самими вселенной, где время стояло на месте.
А потом однажды, в конце апреля, Гордон Финч опять позвонил Стоунеру в кабинет, и Стоунер, спускаясь к нему, ощутил оцепенение, происходившее от знания, которое он не хотел в себя впускать.
Ход событий был классически прост, но Стоунер его не предвидел, хотя должен был.
– Ломакс, – сообщил ему Финч. – Сукин сын каким-то образом все разнюхал и не намерен с этим ми риться.
Стоунер кивнул.
– Я должен был об этом подумать, – сказал он. – Должен был ожидать. Как ты думаешь, потолковать мне с ним или не надо?
Финч покачал головой, пересек кабинет и встал у окна. Под лучами предвечернего солнца его лицо блестело от пота. Он устало проговорил:
– Ты не понял, Билл. Ломакс идет с другого конца. Твое имя даже не звучало. Он копает под Дрисколл.
– Как ты сказал? – тупо переспросил Стоунер.
– Им восхищаться можно, пожалуй. Откуда-то он прознал, что я в курсе. Вчера вдруг заявляется ко мне, говорит, что ему, мол, придется уволить Дрисколл, и предупреждает, что может быть скандал.
– Да ты что, – сказал Стоунер. Он так стиснул кожаные подлокотники кресла, что ладоням стало больно.
– Он заявил мне, – продолжил Финч, – что были жалобы, большей частью со стороны учащихся, но и от соседей тоже. Якобы к ней постоянно, во всякое время дня и ночи ходят мужчины. В общем, возмутительно безнравственное поведение. Нет, он тонко все проделал: мол, лично у него возражений нет – он скорее восхищен этой женщиной, если уж на то пошло, – но ведь приходится же думать о репутации кафедры и всего университета. Мы с ним посетовали на необходимость склоняться перед диктатом обывательской морали, согласились, что академическому сообществу следовало бы предоставлять убежище тем, кто бунтует против протестантской этики, а в итоге констатировали, что на практике мы бессильны. Он сказал – он бы не хотел давать делу ход в этом семестре, но сомневается, что получится. И с начала до конца ведь знал сукин сын, что мы понимаем друг друга отлично.
Ком в горле не давал Стоунеру заговорить. Он дважды сглотнул и проверил свой голос; он звучал бесстрастно и ровно.
– Чего он хочет, совершенно ясно.
– Боюсь, что так, – подтвердил Финч.
– Я знал, что он меня ненавидит, – сухо проговорил Стоунер. – Но я не отдавал себе отчета… Я и представить себе не мог, что он…
– Я тоже. – Финч вернулся к своему столу и тяжело опустился в кресло. – И я ничем не могу помочь, Билл. Я бессилен. Если Ломаксу нужны будут жалобщики – они появятся; нужны будут свидетели – появятся. У него много приверженцев, как ты знаешь. И если дойдет до ушей президента…
Он покачал головой.
– Что, по-твоему, будет, – спросил Стоунер, – если я не стану увольняться? Если мы просто-напросто решим, что не даем себя запугать?
– Он ее растерзает, – ровным тоном ответил Финч. – И как бы невзначай притянет тебя. Тут все продумано.
– Что ж, тогда, похоже, ничего поделать нельзя.
– Билл, – промолвил Финч и замолчал. Подпер голову сжатыми кулаками. Потом глухо сказал: – Есть один выход. Ровно один. Я думаю, он уймется, если ты… если Дрисколл просто-напросто…
– Нет, – отрезал Стоунер. – Я не могу так поступить. Не могу – и точка.
– Черт тебя дери! – страдальчески воскликнул Финч. – На это-то у него и расчет! Ну раскинь мозгами. Что ты будешь делать? Сейчас апрель, почти уже май; какую работу ты найдешь в это время года – если найдешь вообще?
– Не знаю, – сказал Стоунер. – Какую-нибудь…
– А Эдит? Ты думаешь, она уступит, даст тебе развод без борьбы? А Грейс? Каково ей придется здесь, в этом городишке, если ты просто возьмешь и уйдешь? А Кэтрин? Что за жизнь у вас с ней будет? Какое будущее вас обоих ждет?
Стоунер не отвечал. Где-то внутри него зарождалась пустота; он чувствовал себя вянущим, отсыхающим листом. Наконец он проговорил:
– Можешь дать мне неделю? Мне надо подумать. Одну неделю.
Финч кивнул:
– Неделю я, пожалуй, смогу его сдерживать. Но вряд ли дольше. Прости, Билл. Ты сам все понимаешь.
– Да. – Стоунер поднялся с кресла и немного постоял на тяжелых, онемевших ногах. – Я дам тебе знать. Как только решу, я сразу дам тебе знать.
Он вышел из кабинета в сумрачный длинный коридор, а оттуда, тяжело ступая, – на солнце, в широкий мир, который был теперь для него тюрьмой, куда бы он ни направился.
Потом, годы спустя, он, бывало, пытался вызвать в памяти дни после разговора с Гордоном Финчем – и не мог их вспомнить хоть сколько-нибудь ясно. Он был похож на ходячего мертвеца, движимого только привычкой, только упрямой волей. При этом он был в эти несколько дней странно восприимчив к самому себе, к окружающим местам, к людям и событиям; и он знал, что его наружность и поведение не дают другим верного понятия о его состоянии. Он вел занятия, здоровался с коллегами, участвовал в заседаниях – и никто из тех, с кем он виделся день ото дня, не подозревал неладного.
Но с первой же минуты после встречи с Финчем он где-то внутри онемелости, которая распространялась из крохотной сердцевины его бытия, сознавал, что некая часть жизни кончена, что некая его, Стоунера, часть до того близка к смерти, что можно почти спокойно наблюдать за ее умиранием. Выйдя из Джесси-Холла, он смутно чувствовал, что движется через кампус под ярким и бодрящим весенним солнцем; вдоль тротуаров и во дворах вовсю цвел кизил, являя взору мягкие колышущиеся облака, разреженные и полупрозрачные; воздух был пропитан сладким ароматом отцветающей сирени.
У Кэтрин он сделался лихорадочно и как-то грубо весел. Он отмахивался от ее вопросов о сегодняшнем разговоре с деканом, он принуждал ее смеяться – и притом он словно бы со стороны, с безмерной затаенной печалью, смотрел на последнюю попытку двоих людей повеселиться, похожую на танец на костях.
Но рано или поздно, он понимал, им придется поговорить начистоту; пока же слова, которые они произносили в эти дни, были театральными репликами, не раз отрепетированными каждым из них наедине со своим знанием. Это знание проявилось в грамматике: от настоящего времени (“Какое счастье… мне так хорошо”) они перешли к прошедшему (“Мы были счастливы… нам хорошо с тобой было, правда?”); и в конце концов они поняли, что объяснение уже нельзя откладывать.
Через несколько дней после его разговора с Финчем, в тихую минуту, сменившую полуистерическую веселость, которую они выбрали для своих последних встреч как самый подходящий способ самозащиты, Кэтрин спросила:
– У нас не так много времени осталось, я правильно понимаю?
– Да, – тихо ответил Стоунер.
– Сколько?
– Два дня, от силы три. Кэтрин кивнула:
– Я думала, я не вынесу. Но я просто-напросто вся деревянная. Ничего не чувствую.
– Понимаю, – сказал Стоунер. Они немного помолчали. – Ты ведь знаешь, что если бы я мог что-нибудь – что-нибудь – сделать, я бы…
– Не продолжай, – перебила его она. – Конечно, я знаю.
Он откинулся назад, сидя на кушетке, и уставил взгляд в низкий сероватый потолок, который был небом их мироздания. Потом спокойно проговорил:
– Если бы я со всем этим порвал – просто ушел, и все, – ты бы ушла со мной?
– Да, – сказала она.
– Но ты понимаешь, что я этого не сделаю?
– Понимаю.
– Потому что тогда, – принялся Стоунер объяснять самому себе, – все потеряло бы смысл. Все, что мы делали, все, чем мы были. Я почти наверняка не смог бы преподавать, а ты – ты тоже стала бы другой. Мы оба стали бы другими, изменили бы себе. Мы превратились бы… в ничто.
– В ничто, – повторила она.
– По крайней мере, мы будем жить дальше, оставаясь собой. Будем знать, что мы… то, что мы есть.
– Да, – сказала Кэтрин.
– Потому что в конечном счете, – продолжил Стоунер, – меня не Эдит здесь держит и даже не Грейс, не мысль о том, что я неизбежно ее потеряю; не скандал, не те неприятности, что нас ждут; не будущие тяготы и даже не страх перед возможной утратой любви. Главное – разрушение нас самих, того, что мы делаем.
– Я знаю, – сказала Кэтрин.
– Так что мы, оказывается, принадлежим миру; нам следовало это знать. Да мы и знали, я думаю; но нам очень нужно было отойти на время, притвориться на время, чтобы…