Жауме Кабре - Тень евнуха
– Пошли со мной.
Пошатываясь, с тошнотой в горле и с безысходностью в душе, Микель провел первую ночь в пансионе на улице Консель-де-Сент, которым заведовал Голубоглазый. Пансиончик был так себе, но Голубоглазый им гордился, потому что с тех пор, как он остался без киоска, ему было нелегко добывать себе пропитание, и какой бы большой шишкой в Партии он ни значился, в час расчета его выставили на улицу в одних подштанниках, как и всех. Он рассказал мне, что начал жить с хозяйкой этого пансиона, которую звали Лидия, и что сейчас у него есть и работа, и жаркая постель. Жаловаться ему не на что, объяснял он по дороге в Эдем товарищу Симону, которого все больше мутило. А Микель, вместо того чтобы в свою очередь рассказать ему что-нибудь о себе, только спросил: что это за Эдем такой хренов, а, Голубоглазый?
– Гарсия. Это название пансиона. Пансион «Эдем». А женщину ты себе и другую найдешь, поверь мне.
На мгновение Микелю показалось, что Голубоглазый своими глазами просвечивал ему душу, как рентгеновский аппарат.
С материнской заботой и не обращая внимания на ледяной взгляд Лидии, требовавшей у мужа немедленных объяснений, Голубоглазый сварил Микелю горький кофе, раздел меня, заставил выблевать всю застрявшую в желудке горечь в унитаз, напоил через силу водой с лимоном, поставил под душ, нежно вытер полотенцем и отправил спать. И все это, пока Микель плакал и нес всякую чушь типа «какое жизнь говно» и «я ломаю все, до чего ни дотронусь» в тринадцати или четырнадцати версиях.
– Я бы такого даже для тебя делать не стала, – сказала Лидия Голубоглазому. – Это что еще за фрукт?
– Просто друг.
– Хорош друг нашелся.
– С войны. Ему пришлось очень худо, бедняге.
И Лидия перестала ворчать.
Несмотря на заботу Голубоглазого («Сейчас-то блюй себе на здоровье, Симон, война-то уже кончилась»), я всю ночь промучился, а когда проснулся, поздним утром следующего дня, голова у меня раскалывалась невозможным образом. Во-первых, я не знал, где я и что со мной. Я чувствовал себя пористым, как пробка, и любой шум из «Эдема» отдавался в моей голове так, как будто вместо черепа у меня был колокол. И язык как тряпка. Помаленьку в пробку вернулись мысли, и я снова обдумал положение. Свое новое положение. Я пытался сообразить, сходить ли еще раз в душ или уж лучше сразу броситься с балкона, когда услышал знакомый голос Голубоглазого, который приглашал меня вернуться к жизни.
Прошло еще два дня до того момента, как Микель снова начал вести себя как нормальный человек. А пока он сидел взаперти, куря бесконечные сигареты «Дукадос» и поглощая те несколько литров пива, которые Голубоглазый разрешил ему выпить в обмен на обещание не принимать ни капли крепких напитков. И Микель часами думал и думал, как же это может быть, что пути назад нет, что невозможно начать все с чистого листа и сделать все как надо. Несправедливо, что нам не дают пожить сперва понарошку. Нельзя все засчитывать с самого начала, сразу же запуская хронометр и наказывая за нарушение правил. Сплошная трагедия. Уж лучше выпить пива – так проще наклюкаться. В те дни он принял абсолютно неправильное и ничем не обоснованное решение бросить университет, куда снова поступил, когда познакомился с Жеммой. «Пускай они себе засунут в задницу свои спряжения глаголов с безударными личными окончаниями». Это была своего рода месть Жемме, как будто для нее его уход из университета мог хоть что-нибудь значить.
В «Эдеме» я понял, что никакая любовь не может выдержать нелюбви. И все же, когда любовь умирает, каким бы желанным и долгожданным ни был ее конец, остается необъяснимая пустота, как будто тебя покалечили. И так как никому не хочется скакать по жизни на одной ноге, всегда пытаешься чем-нибудь заменить потерю. Иногда ее заменяют ненавистью. Иногда печалью. Многим из нас удается превратить свою личную жизнь в блестящую катастрофу.
За несколько дней, в течение которых я много блевал и мало ел, я так и не успел переговорить с Голубоглазым и никак не объяснил ему своего поведения. Я похудел на пару килограммов, четыре с лишним фунта тоски, улетевшей в виде непередаваемой энергии на другой конец Вселенной, где селятся полные душевной боли вздохи. И чуть не заработал себе язву желудка. Даже когда я собрался уезжать из «Эдема», Голубоглазый не потребовал от меня ни малейшего объяснения, не торопил меня и ничего у меня не попросил взамен за свое терпение. Микелю Женсане Болезному, уже несколько успокоенному, но с болью за спиной, не удалось убедить их хотя бы взять с него деньги за все те дни, которые он у них прожил. Чтобы он не приставал, Лидия («Еще чего, выдумал тоже!») и Голубоглазый («Иди себе и застегнись, понял, Симон?») выставили его на улицу. Он даже и поблагодарить-то их как следует не успел. Но подумал, как хорошо, что в мире еще иногда попадаются Лидии и Голубоглазые, даже если для разговора с Голубоглазым иногда нужен был голубоглазско-каталанский и каталанско-голубоглазский словарь. И Микель, поразмыслив как следует, решил вернуться в дом Женсана, чтобы повидаться с матерью и решить, что делать дальше. И он во второй раз почувствовал себя героем притчи о блудном сыне и подумал: есть вещи, которые никогда не меняются, и никогда-то я не смогу стать нормальным человеком, без проблем, с настоящей улыбкой.
– А почему бы тебе не пожить дома?
Микель старался не глядеть матери в глаза, и ему даже в голову не приходило давать какие бы то ни было объяснения отцу, который в то время практически жил на фабрике. Мне и так было понятно, что мать изо всех сил старается заполнить пустоту стольких стен, коридоров и комнат жизнью большего масштаба, чем та, которую могли привнести она сама, швея сеньора Анжелета, которая приходила в дом шить, и призрак отца. И бедняжка Ремей, последняя служанка, оставшаяся в этом понемногу приходившем в упадок доме, была единственным человеком, кто включал телевизор – большой, тяжелый, сероватый и мертвый от скуки, – который дон Пере поставил в гостиной по той простой причине, что так было положено.
– А дядя как?
– Хорошо. Поживи дома, сынок.
Но глаза ее говорили мне: «Я совсем одна, твой отец занят только уплатой долгов, а твой кузен Рамон хочет избавиться от фабрики, как можно скорее и за любые деньги, чтобы не ждать, пока она развалится и нас похоронит, ведь и его терпению есть предел. А я устала, этот дом для меня слишком велик, я хочу переехать в квартиру в центре Фейшеса, на днях приходили оценить библиотеку прадеда Маура, мы даже и в пятой части этого дома не живем, а на чердак я уже много лет не поднималась… А дядя Маурисий не хочет продавать его ни за что на свете. Да что там: когда я об этом заговариваю, молчит, как мертвый».
– Я бы хотел жить в Барселоне. – Я чувствовал себя подлецом. Но это была правда.
– Это совсем недалеко. И скоро построят шоссе. Ты сможешь ездить туда каждый день… Или на поезде, как в студенческие времена.
– Мама…
После недолгого молчания мать повторила, как будто вздыхая:
– Нам придется продать этот дом. Мы должны уговорить дядю.
– А отец что говорит?
– Говорит, что давно бы уже его продал, чтобы заткнуть дыры.
– Не надо этого делать. Это последнее, что у вас осталось.
– Жить в квартире гораздо удобнее. – Она устало улыбнулась. – Это уже похоже на дом престарелых.
– Не стоит его продавать. Ты привыкла жить в доме с садом. Где ты цветы будешь сажать?
– В горшках.
– Ты и сама в это не веришь. Ну что ты, мама… Давай я побуду здесь неделю. Приведем в порядок мою комнату. Я буду иногда приезжать.
– Золотые слова.
Она вздохнула и замолчала. Возле нее лежал новенький шарфик, скорее всего для Роже́, сына Рамона. И наконец главный вопрос, которой мы все это время откладывали:
– А ты-то как, Микель?
В тридцать лет, когда уже давно не живешь дома, невозможно вдруг начать доверять матери свои секреты. Он не мог рассказать ей, почему они с Жеммой решили разойтись, почему он решил не продолжать учебу, почему он пил сегодня уже пятый бокал виски, почему он в последнее время проводил многие часы в написании стихов, которые потом в отчаянии рвал в клочья; почему, чтобы забыть о Жемме, он пристрастился к концертам во Дворце музыки и почему так часто плакал в одиночестве партерного кресла при перепевах флейты или от глубокого стона виолончели… почему он думал бросить преподавание, ведь ему совсем не хотелось столкнуться с Жеммой на работе, и целый отчаянный список всего прочего. Обо всем об этом нужно было ей рассказывать?
– Все нормально, мама, потихоньку… Но мне нужно побыть одному и подумать.
– Здесь ты можешь жить один.
– Мама… Я хочу жить в Барселоне. Один.
В ту первую ночь возвращения блудного сына я почти не спал. Я поужинал с матерью, дядей и Ремей почти в полной тишине; обе женщины двигались как бы на цыпочках, как будто боясь разбить стекло какого-то наполовину рожденного разговора, ведь они понимали, что маловероятно, что я начну рассказывать, как дал трещину мой брак. Дядя молчал, не поднимая глаз от тарелки. А отец ужинал в ресторане, чтобы не видеть меня. «И к тому же так скоро, еще не прошло и двух лет, как они поженились, мы же говорили, что она ему не пара. А теперь как нам себя вести с семьей Молинз, если мы встретим их на улице? Мы ведь им все еще родственники? А может быть, мне стоит сходить их навестить?» Тогда дядя заговорил и сказал: «Да что ты, Мария, со своими Молинзами, оставь их в покое. Нечего об этом беспокоиться». Он имел в виду, что беспокоиться следовало о Микеле Втором, его любимом и единственном племяннике. И Ремей подавала тарелки с широко раскрытыми глазами, словно пыталась подражать метрдотелю с поднятой бровью, которому еще только предстоит появиться в этих стенах и ходить по этим залам, понятия не имея о населявшей их боли и делая похожие профессиональные жесты. До чего же блестящее будущее.