Марк Хелприн - На солнце и в тени
Укрывшись в траве, Гарри положил собранную и заряженную базуку справа от себя. По обе стороны разместил шашки взрывчатки с запалами на полторы минуты, а два шнура, скрученные вместе, сходились перед ним, чтобы их можно было поджечь одновременно. Заряженный карабин лежал слева от него с двумя магазинами рядом, еще один магазин оставался в левом кармане. Остальные карманы были расстегнуты, готовые принять еще три магазина, когда те опустеют. Ожидая, когда полностью рассветет, он принял несколько решений. Во-первых, что, пока может держаться, не будет ни есть, ни пить из своих скудных запасов. Еда была не просто едой. Если ему придется пролежать в засаде несколько часов или дней, она послужит и развлечением, и наградой. Во-вторых, что после стрельбы он задержится, чтобы положить три пустых магазина в карманы и застегнуть их, вместо того чтобы заниматься этим на ходу. Он был уверен, что так выиграет время. В-третьих, что при возможности замрет на мгновение на открытом месте, чтобы враг разглядел его форму. Он надеялся, что брошенная базука и контейнеры из-под пайков в любом случае дадут немцам основания полагать, что в этом секторе действуют воздушно-десантные войска.
Раскаленное солнце поднялось над деревьями и ударило слепящими лучами, означавшими, что он должен оставаться на месте и, пока оно его вот так подсвечивает, не может изучать цель через подзорную трубу. Крохотная вспышка стекла часов, обручального кольца, очков, начищенной пуговицы или пряжки, вероятно, в одном только двадцатом веке привела к гибели сотен тысяч молодых отцов, сыновей, мужей и братьев.
Ему было почти так же неудобно, как при игре в гляделки, а вскоре стало гораздо хуже. Гарри всегда нравилось редко, но метко вставлять в речь бранную лексику, подобную жгучему перцу в блюде риса. В определенных обстоятельствах она звучала мощно, а порой и поэтично. Часто применение вместо них других слов на самом деле оказывалось непристойнее, но бездумное сквернословие, обычное для армии, раздражало и вызывало тошноту из-за постоянной нехватки выразительности. По его мнению, люди, матерящиеся на каждом шагу, подобны собакам, загрызающим себя до смерти. Из-за этого в армии он бранился меньше, чем дома, чтобы не умножать постоянно зыблющуюся симфонию проклятий. Но теперь, ослепленный солнцем, начиная потеть, не смея пошевелиться, чтобы что-нибудь не блеснуло или кто-нибудь не заметил его, и думая о возможности провести так еще и следующий день, он выругался. И сказал это вслух, но так, что и сам едва расслышал.
Час за часом он вслушивался, не едет ли поезд на запад, зная, что его приближение обострит ситуацию. Если бы это объяснялось просто адреналином, то адреналину можно было бы приписать способность открытия еще одного измерения в жизни, в котором цвета, звуки и глубина резкости так активизировались, что время обретало неограниченную скорость, при этом становясь совершенно неподвижным. Он очень долго почти вообще не шевелился и мечтал о мгновении, когда солнце поднимется выше и отклонится к юго-западу, чтобы он смог тщательно рассмотреть свою цель через подзорную трубу.
Он и без подзорной трубы видел солдат, занятых своими повседневными делами, толкущихся на западной стороне моста, иногда переходящих по нему на восточный берег. Казалось, они хорошо знакомы с тем, что их окружает. Это было заметно, например, в их походке, когда они шли через мост. Они шагали по шпалам, которые ни на одном континенте никогда не укладываются с промежутками, соответствующими человеческому шагу, настолько ровно, что нельзя было не подумать об отличной адаптации. Один солдат, чтобы набрать воды в ведро, так ловко бросил его на веревке в реку внизу, что, как предположил Гарри, мог охранять этот мост с лета 1940 года. После столь долгого времени, в течение которого ничего не происходило, они, еще не осведомленные о приближении наступления союзных сил, были настолько открытой и легкой мишенью, что он едва мог в это поверить.
Когда солнце повисло почти над головой и лучи падали под таким углом, что угол отражения мог коснуться только пилотов, Гарри приподнялся на локтях, чтобы под ним мог проходить воздух. Это охлаждало его испарением – потому что его одежда впереди, там, где он прижимался к ковру травы, промокла насквозь. Он осторожно потянулся. Расстегнул ремень у подбородка и поднял каску, чтобы воздух охлаждал голову. Эта маленькая радость доставляла такое же удовольствие, как любое из приятных ощущений, за которыми постоянно гоняются в гражданской жизни. Он подумал, что чувство холодка на лбу, пока влажные волосы, упавшие с ободка каски, высыхают на легком ветерке, превзойдет даже ночь с Клеопатрой.
В подзорную трубу он видел, что солдаты, которых ему предстоит убить, выглядят так же, как солдаты, которых он знал и которыми командовал, так же, как он сам. Из-за жары и редкого появления офицеров они были небрежны с формой. Они казались подавленными и одинокими, у них был такой вид, словно они не знают, чего от них потребуют в следующий раз. На кусте, невероятным образом выросшем между берегом реки и восточной опорой моста, начали распускаться свежие розы. Охранники их не видели, а Гарри видел. Приближенные и четкие в линзе подзорной трубы, они покачивались в потоке воздуха, проходящем под мостом. Он сосчитал их: двадцать, как раз для флориста. Ближе к полудню из трубы, выступавшей из небольшой летней кухни, повалил дым. Когда ветер донес его к Гарри, тот понял, что обед у них будет без мяса. Один из солдат занимался стиркой. На каждом конце моста двое солдат в касках стояли на дежурстве с автоматами на плече. Часовые не раз смотрели в сторону Гарри или вверх по реке. Иногда они поворачивались на восток или на запад вдоль железнодорожных путей, но большую часть времени смотрели себе под ноги, пинали гравий, останавливались, чтобы перекинуться словечком друг с другом или с солдатами, свободными от дежурства. Вероятно, в какое-то установленное время выйдет патруль, но Гарри видел, что рядом с ним нет исхоженных троп: они держались дорог, самого быстрого и простого способа преодоления расстояний, чтобы нести свою бедную событиями службу.
Наступил и миновал обед, сменились часовые, несколько раз слышался смех, о чем-то спорили, солнце проделало изрядный путь после полудня, а поезда все не было. Накануне вечером Гарри полагал, что, от души напившись воды, выдержит без нее весь следующий день, особенно если будет неподвижен и в укрытии, но он настолько ошибался, что теперь подумывал, не сползать ли к реке, чтобы попить. Этого он не сделал, но думал о воде непрерывно, кроме тех промежутков, когда из-за жары впадал в полубессознательное состояние. Тогда сновидения необычайной четкости переносили его куда-нибудь в другое место.
Другой июнь, Кембридж, день окончания. Присутствовал отец – в старомодном костюме, который в те дни был далеко не единственным в своем роде. Во дворе, который теперь, через триста лет, помпезно именовался Театром трехсотлетия, порхали, оправдывая свое название, галстуки-бабочки, а утренний ветер заставлял молодые листья на деревьях аплодировать энергичнее, чем застенчивая толпа. После церемонии, которой Гарри почти совершенно не заметил, они немного посидели во дворе, пока тот пустел, затем отец дал ему указания, которых он не слышал, и уехал, чтобы успеть на поезд в Нью-Йорк. Гарри собирался остаться на две недели, пока не истечет его аренда, в течение которых будет спокойно жить, упаковывать вещи и думать, чем заниматься дальше. С дипломом в руках и в мантии, открытой для ветра, он торчал во дворе, пока громовая суета не подошла к концу, группы не распались и не исчезли, как лед, тающий в потоке воды, пока он сам не стал самым последним из отставших. Кроме одной или двух собак, как правило, лабрадоров, проходивших по двору, словно с официальной миссией, все ушли. Всю вторую половину дня по камню и кирпичу перемещались только лучи солнца, оживленными во дворе оставались только птицы. В почти полной тишине Гарри слышал звуки слабые и далекие: гул движения на Массачусетс-авеню, едва уловимое дуновение случайного ветерка, свист воздуха в крыльях садящихся птиц – тонкий звук, который, как только птица касается земли, прекращается, уступая место пульсирующей вибрации, настолько незначительной, что она, вероятно, порождается биением птичьего сердца. То давнее лето было захватывающим, как буря. Ничто за четыре года обучения не подготовило его к тишине двора Кембриджа, когда мирские дела куда-то переместились, и осталась лишь оболочка того, что было когда-то, вторя звуку океана, насыщенному красотами, которые предстают только одиночеству. Почти не шевелясь в своей черной мантии, впитывающей солнце, он оставался там из-за присутствия чего-то, что некогда заполняло это место и от чего он не мог оторваться. Сначала он думал о планах и задачах, о том, что надо сделать, а что отменить, но в конце концов после того, как нечто незаметно спустилось сквозь деревья, словно поток холодного воздуха, после того, как птицы, вытесненные с ветвей его прохождением, запрыгали по земле, словно недоумевая, у него вообще не осталось мыслей, просто осознание, тугое, как тетива самого мощного лука. Именно тогда он наконец понял, на языке, которого нельзя озвучить, что тот, кто один, никогда не одинок. И, приведенный к этому знанию вот так, с силой одновременно всемогущей и нежной, он был так же уверен в этом, как многие физики в лабораториях неподалеку были уверены в изящных законах природы, которые они так недавно разгадали.