Росгальда - Герман Гессе
Отец обратился к Альберту:
– Что Пьер ел вчера?
Альберт подумал и ответил, обращаясь не к отцу, а к матери:
– Ничего особенного. В Брюкеншванде я велел дать Пьеру молока и хлеба, а к обеду в Пегольцгейме нам подали макароны и котлеты.
– А потом? – допрашивал тоном инквизитора отец,
– Он не хотел больше ничего. После обеда я купил у одного садовника абрикосов. Он съел только один или два.
– Они были спелые?
– Конечно. Ты, кажется, думаешь, что я нарочно расстроил ему желудок.
Мать заметила его раздражение.
– Что с вами? – спросила она.
– Ничего, – сказал Альберт.
– Я ничего не думаю, – продолжал Верагут, – я только спрашиваю. Вчера ничего не случилось? У него не было рвоты? Или, может быть, он упал? Он не жаловался, что у него что-нибудь болит?
Альберт на все вопросы отвечал односложно «да» или «нет» и страстно желал, чтобы обед скорее кончился.
Когда отец еще раз на цыпочках вошел в спальню Пьера, он застал его спящим. Бледное детское личико выражало глубокую серьезность и упоение сном-утешителем.
В этот тревожный день Иоганн Верагут окончил свою большую картину. Испуганный и встревоженный до глубины души пришел он от больного Пьера, и ему было труднее, чем когда-либо, заглушить бушевавшие в нем мысли и найти то спокойствие, которое было секретом его силы, и которое он оплачивал такой дорогой ценой. Но воля его была сильна, ему удалось добиться своего, и в послеполуденные часы, при прекрасном мягком свете, картина получила последние маленькие поправки и необходимые штрихи.
Когда он положил палитру и сел перед картиной, его охватило ощущение пустоты. Он сознавал, что эта картина представляет собой нечто особенное, и что он много дал ею. Но себя самого он чувствовал опустошенным и как бы выжженным. И у него не было ни одной души, которой он мог бы показать свое творение. Друг был далеко, Пьер болен, а больше у него никого не было. Действие своей работы он почувствует, и отголоски на нее услышит только, из равнодушной дали, из газет и писем. Ах, это было ничто, меньше, чем ничто; обрадовать, наградить и подкрепить его могли бы теперь только взгляд друга или поцелуй возлюбленной.
В продолжение четверти часа он молча стоял перед своей картиной, которая впитала в себя силу и лучшие часы нескольких недель и сияла теперь перед его глазами, между тем как сам од, истощенный и исчерпанный, стоял перед своим творением, как перед чем-то чужим.
– Ах, глупости, я продам ее, а на вырученные деньги, съезжу в Индию, – пытаясь быть циничным, сказал он себе.
Он запер дверь мастерской и пошел в дом взглянуть на Пьера. Мальчик спал. На вид ему было лучше, чем днем, лицо его от сна раскраснелось, выражение муки и безутешности исчезло.
– Как это быстро проходит у детей! – сказал он у двери шепотом жене.
Она слабо улыбнулась, и он увидел, что она тоже вздохнула свободнее, и что и ее тревога была сильнее, чем она показывала.
Ужин наедине с женой и Альбертом улыбался ему очень мало.
– Я пойду в город, – сказал он, – и к ужину не вернусь.
Больной Пьер дремал в своей кроватке, мать спустила шторы и оставила его одного.
Ему снилось, что он медленно идет по саду. Все слегка изменилось, и было гораздо больше и обширнее, чем всегда, он шел, шел и никак не мог дойти до конца. Клумбы были красивее, чем ему когда-либо приходилось их видеть, но цветы казались все странно стеклянными, большими и необыкновенными, и все вместе сияло грустной, мертвой красотой.
С слегка сжавшимся сердцем обошел он круглую площадку с кустами, на которых росли крупные белые цветы; на одном из них сидела голубая бабочка и спокойно пила сок. Было неестественно тихо, и на дорожках лежал не песок, а что-то мягкое, по чему ноги ступали, точно по ковру.
С другой стороны площадки навстречу ему шла мать. Но она не видела его и не кивнула ему головой, она печально смотрела перед собой и прошла мимо бесшумно, как дух.
А вскоре после этого, на другой дорожке, он увидел отца, а потом Альберта. И тот, и другой молча и сурово шел вперед, и ни один не видел его. Во власти каких-то чар они одиноко и чинно ходили вокруг, и, казалось, что так будет всегда, что никогда в их застывших глазах не появится ласковый блеск, а на лицах улыбка, никогда в этой непроницаемой тишине не раздастся звук, и никогда самый легкий ветерок не зашелестит неподвижными ветвями и листьями.
Самое худшее было то, что он сам не мог окликнуть их. Ему ничто не мешало сделать это, ничто у него не болело, но у него не было мужества и настоящей охоты; ему ясно было, что все так и должно быть, и что от возмущения все это стало бы только еще ужаснее.
Пьер медленно продолжал прогуливаться среди всего этого бездушного великолепия. В светлом мертвом воздухе, сверкая красками, стояли, точно не настоящие, тысячи цветов, а от времени до времени он снова встречал Альберта, или мать, или отца, и они проходили мимо него и друг мимо друга, все такие же застывшие и чужие.
Ему казалось, что это продолжается уже давно, может быть, годы, и те, другие времена, когда мир и сад были живыми, люди радостными и разговорчивыми, а сам он полон неудержимого веселья, – те времена лежат невообразимо далеко, в глубоком прошлом. Может быть, всегда было так, как теперь, а прежнее было только прекрасным сном.
Наконец, он дошел до маленького каменного бассейна, где садовник прежде наполнял лейки и где сам он как-то держал несколько крошечных головастиков. Неподвижная светло-зеленая вода отражала каменный край и свешивающиеся листья куста с желтыми цветами астр и казалась красивой, покинутой и почему-то несчастной, как все остальное… «Если упадешь туда, утонешь и умрешь», сказал как-то раз прежде садовник. Но она была совсем неглубока.
Пьер подошел к краю овального бассейна и нагнулся над ним.
В воде он увидел свое лицо. Оно было такое же, как лица остальных: старое, бледное и глубоко застывшее в равнодушной суровости.
Он увидел это с удивлением и испугом, и вдруг сознание скрытого ужаса и безысходной скорби его