Житейские воззрения кота Мурра / Lebens-Ansichten des Katers Murr - Эрнст Теодор Амадей Гофман
Гинцман умолк и опять провел правой лапой по ушам и по лицу, потом, закрыв глаза, по-видимому, погрузился в глубокую задумчивость. Наконец, сеньор Пуфф, видя, что это длится слишком долго, толкнул его и тихонько сказал: «Гинцман, да ты, брат, кажется, заснул. Кончай поскорей свою речь, мы все дьявольски проголодались». Гинцман воспрянул духом и, приняв ораторскую осанку, продолжал:
«Возлюбленные братья! Я надеялся уловить в уме своем еще несколько высоких мыслей, которыми бы можно было блистательно закончить сию речь, но мне ничего не приходит в голову – думаю, что великая скорбь, которую я пытался ощутить, несколько притупила мой мозг. Итак, да будет считаться законченным надгробное мое слово, которому вы никак не можете отказать в заслуженных похвалах. В заключение грянемте теперь De или Ex profundis!»
Так кончил свою речь этот учтивейший юноша-кот. В риторическом отношении она показалась хорошо сочиненной и эффектной, но в других отношениях я нашел в ней много недостатков. Именно, мне показалось, что Гинцман был побуждаем не столько скорбью о печальной кончине несчастного Муция, сколько желанием выказать свой блестящий ораторский талант. Все сказанное мало подходило к характеру друга Муция, честного, доброго и простого. Кроме того, самые похвалы Гинцмана были весьма двусмысленны, так что в глубине сердца речь его мне совсем не понравилась, и я был пленен только ораторским изяществом Гинцмана и его, действительно, сильной, выразительной декламацией. Сеньор Пуфф был, по-видимому, одного со мной мнения: мы обменялись с ним взглядами, свидетельствовавшими общность впечатления, вызванного в нас речью Гинцмана.
Согласно с концом речи, мы затянули De profundis. Эта песнь звучала, кажется, еще более скорбно, еще более раздирательно, чем тот заупокойный гимн, который мы пропели перед началом речи. Давно известно, что певцы нашей котовской породы, будучи обуреваемы какой-либо скорбью, будь то безутешная мука страстной, несчастной любви или печаль о дорогом существе, навеки утраченном, – имеют способность выражать эту скорбь с такой подавляющей силой, что даже холодный, бесчувственный человек бывает глубоко потрясен звуками котовских песен и облегчает взволнованную грудь загадочными, странными проклятиями. Окончив De profundis мы подняли труп покойника и похоронили его в углу погреба.
Но в это мгновение произошло нечто, явившееся самым неожиданным и самым трогательным моментом во всем погребальном торжестве. Три молодые кошечки, прекрасные, как день, грациозно подскочили к отверзтой могиле и устремили туда целый дождь из трав картофеля и петрушки, собранных заблаговременно в огороде. В то же самое время одна, более зрелая кошка запела простую, сердечную арию. Мотив показался мне знакомым. Если не ошибаюсь, оригинальный текст песни начинается словами: «О, сосна! Сосна! Сосна!» Сеньор Пуфф шепнул мне на ухо, что это дочери покойного, пожелавшие принять участие в печальном торжестве.
Я не мог отвести своих глаз от певицы. Она была обворожительна. Глубоко тронутый ее сладостным голосом и прелестной, печальной мелодией, я не мог удержаться от слез. Но скорбь, охватившая меня, была совсем особого рода, ибо она возбудила во мне сладчайшее душевное благополучие.
Короче говоря, все мое существо устремилось к певице, – чудилось мне, что никогда я не видел столь привлекательной дамы кошачьей породы, никогда не встречал такого благородства в осанке и взгляде, такой чарующей, победоносной красоты!
Четыре здоровенных кота с великой тщательностью засыпали могилу Муция, нацарапав отовсюду песку и земли; похороны были окончены, и мы перешли к трапезе. Прекрасные дочери Муция хотели удалиться, но мы воспротивились этому: они должны были принять участье в поминальном обеде, и я обделал дело так искусно, что мне досталось вести к столу прекраснейшую девицу, равным образом мне пришлось и за обедом сидеть с ней рядом. Если раньше я был ослеплен ее красотой, очарован ее сладостным голосом, то теперь я был поражен ее светлым, ясным умом, сердечностью, нежностью чувств, неподдельной женственностью, озарявшей все ее существо и приводившей меня в состояние небесного блаженства. В ее устах решительно все принимало совершенно своеобразное очарование: разговор превращался в нежнейшую идиллию. Так, например, она с душевной теплотой говорила о некоей молочной каше, которую она не без аппетита ела за несколько дней перед смертью отца, и когда я сказал, что у моего мейстера отлично готовится такая каша и притом с доброй порцией масла, она взглянула на меня своими чудными зеленоватыми глазами, глазами невинной голубки, и спросила меня тоном, от которого дрогнуло мое сердце: «Правда, mein Herr? И вы также любите молочную кашу?» «С маслом!» – повторила она потом задумчиво, как бы отдаваясь мечтательным снам. Кто не знает, что легкая мечтательность как нельзя более идет к красивой, цветущей девушке месяцев шести-восьми (приблизительный возраст моей красавицы); более того, полувоздушная тень мечтательности нередко делает ее совершенно неотразимой. Весь вспыхнув пламенем любви и страстно сжимая прелестную лапку красавицы, я громко воскликнул: «О, ангел, о, прелестное дитя, позавтракай со мной молочной кашей, и я не променяю своего блаженства ни на одно из благ земных!» Она казалась смущенной, краснея, опустила глаза, однако, оставила свою лапку в моей, что преисполнило меня блаженных надежд. Я слышал раз, как один старый господин, если не ошибаюсь, адвокат, говорил мейстеру, что молодой девице опасно оставлять свою руку в руке мужчины, ибо сей последний с полным правом может усмотреть в этом traditio brevi manu всей ее персоны и обосновать на этом всяческие притязания, которые можно отвергнуть лишь с большим трудом. Именно к таким притязаниям возымел я охоту и только что хотел приступить к делу, как вдруг разговор наш был прерван тостом в честь усопшего.
Между тем три младшие