Саттри - Кормак Маккарти
Он купил три пятисотъярдовые катушки нейлоновой лески и два дня потратил на то, чтобы смастерить из них переметы с грузилами и крючками. На третий день вывез и поставил, и в тот вечер у себя в хижине сидел на стуле, зажегши масляную лампу и поужинав, слушал реку, газета разложена на коленях, и его окутало каким-то тягостным покоем, странной разновидностью довольства. Перед ним горячий конус стекла облетали мелкие, серые с виду мотыльки. Он отставил тарелку с приборами из грошовки и сложил руки на столе. В ветровое стекло все время врезался жук и падал на палубу, а там жужжал, и подымался, и врезался вновь.
Ясная ночь над южным Ноксвиллом. Огни на мосту подпрыгивали в реке среди маленьких и темно сварганенных изомеров дальних созвездий. Откинувшись назад вместе со стулом, он намечал вопросы, какие б ему мог задать тряский овоид света лампы на потолке:
Допустим, какая-нибудь душа выслушала б, а ты бы взял и помер сегодня ввечеру?
Смерть мою и услышат.
Никакого последнего слова?
Последние слова всего лишь слова.
Мне-то, парадигме твоего собственного зловещего бытия, воссозданной пламенем в стеклянном колпаке, можешь поведать.
Я бы сказал, я не был несчастлив.
У тебя ничего нет.
Возможно, последние станут первыми.
Ты в это веришь?
Нет.
А во что ты веришь?
Я верю, что последние и первые страдают равно. Pari passu[33].
Равно?
Все души – одна душа не в одиночестве в темноте смерти.
В чем каяться будешь?
Ни в чем.
Ни в чем?
В одном. Я с горечью отзывался о своей жизни и говорил, что сыграю собственную свою роль против клеветы забвенья и против чудовищной ее безликости и что воздвигну камень в само́й пустоте, где все прочтут мое имя. Из этого тщеславья раскаиваюсь я во всех.
Лик Саттри в гемме черного стекла наблюдал за ним из-за освещенного лампой плеча. Он нагнулся и сдул прочь пламя, своего двойника, образ над головой. Мимо темно и безмолвно разматывалась река. На мосту зудел грузовик.
Всю ту пору на реке у него в трудах ремесла своего имелся ордер на воспоминанья о прежних днях дождя в окно и тепла постели с ее телом, и как у нее закатывались глаза, словно у турецкого побирушки, и только голубоватые белки сияли под щелочками между веками, и язык у нее высовывался, пока она хватала себя за колени, и вскрикивала, и падала навзничь. Лежала на тех вымокших простынях, словно самоубийца. Пока не вострепещет обратно к жизни и не примется невнятно и мило лгать ему на ухо или определять позвонки у него в спине такими прохладными пальцами.
В трудах оргазма – говорила она, говорила – ее, случалось, заливало теплым зеленым морем, сквозь которое, притупленная сумраком его, проходит череда солнышек, будто огни рампы на вращающейся сцене, электрическая карусель, кружащая в зеленом эфире. Цвет зависти есть цвет ее услажденья, а каков цвет у горя? Черный ли, как говорят? А гнев, он всегда красный? Цвет того печального оттенка тоски, называемой зеленой, зелен ли, но зеленый он не как у травы или моря, это горький зеленый, с оттенком горести, обесцвеченный по краям. Цвет полудня у слепца белый, а ночь у него тоже такова? И чувствует ли он его своей кожей, как рыба? Бывает ли у него синяя хандра, подвенечна и безмятежна ль она, или желтая, солнцеподобная или уринозная, помнит ли он? Невральные краски, как мимолетные тона грез. Цвет этой жизни – вода.
Наутро он пустился вниз по реке проверять переметы. Прохладное утро, все еще поднимается дымка. За рекой крики хряков в лотках на бойне, словно плач прокаженных не при входе в ворота[34]. Он сидел в корме ялика и медленно греб одним веслом под мост. Оказавшись под пролетом, задрал голову и взвыл в высокий черный неф, и голуби развернулись веером из-под арок, и загромыхали к солнцу.
* * *
Пора смерти и эпидемии насилия. Клэренса Рэби полиция застрелила на газоне суда, а Лонас Рей Корн пролежал три дня и три ночи на крыше окружной тюрьмы среди гравия, и вара, и старых козодоевых гнезд, пока поисковики не решили, что он сбежал из города. Что за сны ему снились о леди Катерине? Однажды вечером Саттри увидел ее в «Сутолоке» с Червяком Хейзлвудом. Ей-то не нужно ездить по стране и людей грабить. И новости в газетах. Труп юной девушки погребен под мусором у Первого ручья. В убийстве обвиняется Росток Янг, Папаша-Гремучка.
Саттри находил под открытым небом таких людей, кто предпочел бы оставаться в четырех стенах. В темноте совершенно молча среди своих пожитков сидело семейство пожилых черных. Фигуры закутаны от холода в старые одеяла, а сигарета у старика поднималась и падала медленными красными дугами. Когда он проходил там поутру, их уже не оказалось, ушли искать помощь все, кроме старухи, оставшейся сидеть в кресле посреди груды закопченного хозяйства. Она смотрела на уличных прохожих, но в ответ никто на нее не глядел. На старый желтый ле́дник присел скворец, и она с трудом сдвинулась его отогнать.
Старьевщик лежал среди спавших забулдыг на бродяжьей стоянке и не шевельнулся, когда среди них прошел вор, свалившийся из темноты в дверях товарного вагона. Гоминид, состоявший из дыма, высасывал карманы, те повисали, как носки, присваивал россыпь мелочи и полупустые пачки сигарет. По темным тропам под ветками в жимолости, где призраками таились газетные листы, а ханыги валялись такие бухие, что мухи срали яйцами им в уши. Тут остановился снять кой-какие башмаки. Вынырнув со стоянки и снова исчезнув во тьму вагона, а поезд дернулся и двинулся вновь, как будто его поджидал. Пути перебежала собака, и помедлила принюхаться к стариковским ногам, и побежала дальше.
А на заре дурочка просыпается голая после того, как ее выебли всей кодлой на заднем сиденье брошенной машины у реки. Шевелится, сладкий день уже забрезжил. Воняя стоялым пивом и высохшей спермой, глаза закисли, с ручек на торпеде бессмысленно болтаются использованные резинки. На полу затоптали ее одежду. На ней сапожные отпечатки грязи и собачьего говна, а пизда у нее выглядит как комок волос, выуженный из сифона под раковиной. Видит, как приподнимаются два черных мальчишки, сидевшие на корточках на крыльях машины, словно гиббоны, стыренные с архитравов собора в старом