Пётр Самотарж - Одиночество зверя
— Аморальный поступок, но не преступление.
— Ладно, но к «Епифанским шлюзам» я уж никак не могу твой подход приложить, — всплеснула руками Елена Николаевна.
— Бертран приносит себя в жертву своей невесте, а она выходит замуж за другого, не совершавшего никаких подвигов.
— Ну конечно, всё очень просто. Хорошо, ты стала циничной. И твоя жизнь изменилась?
— Конечно. Нельзя работать адвокатом по уголовным делам и не воспитать в себе цинизм. Нужно разглядеть в подзащитном убийце хоть проблеск человека, иначе очень быстро рехнёшься или станешь пособником.
— Зачем вообще работать адвокатом убийц? — ехидно вставил Саранцев. — Платят хорошо?
— Во имя правосудия, Игорь Петрович. Слышали такое слово? Вы ведь у нас гарант Конституции.
— Ребята, хватит вам цапаться, сколько можно, — поспешила вмешаться Елена Николаевна. — Анечка, я всё же не понимаю — ты прочла эти книги и решила стать адвокатом по уголовным делам?
— Нет, скорее, наоборот. Стала адвокатом, потом задумалась — почему, и свалила всю вину на эти книги.
— А «Преступление и наказание» и «Воскресение» на тебя не повлияли?
— Трудно сказать, но, кажется, нет. У Достоевского и Раскольников, и Соня Мармеладова ненастоящие, а у Толстого Нехлюдов и Катюша стоят слишком далеко от юриспруденции. Эти вещи скорее подвинут уйти в монастырь, подальше от рода человеческого.
— Ты очень лихо расправилась с классиками.
— Ничего не могу с собой поделать. Я на работе постоянно говорю то, что положено, поэтому в свободное время на меня просто удержу нет. Начинаю выбалтывать подряд все свои мысли.
— Но ты ведь любишь свою работу?
— Я считаю её нужной.
— Нужной? Ты хочешь по утрам идти на работу или нет?
— Хочу. Я вообще не понимаю, как можно ненавидеть своё занятие. Меня бы никакие деньги не заставили идти в суд, если бы не было желания.
— Но почему именно эти три книги, как ты считаешь, способствовали твоему выбору профессии? Ведь можно долго перечислять все произведения мировой литературы о грешниках, вызывающих сочувствие. В конце концов, Гамлет тоже убивал людей.
— Почему — объяснить не смогу. Мне так показалось. К душе ведь шкалу или весы не приставишь. Читала, читала — и вычитала в итоге туманное ощущение. С вашей литературой, Елена Николаевна, всегда так.
— Думаю, ты права. Великие книги на вопросы не отвечают, а помогают искать ответы.
— Книги, Елена Николаевна, сбивают людей с толку, — добавил давно выстраданную мысль Саранцев, — и мешают им находиться в мире с самим собой. Читал я во времена перестройки вещь одного древнего русского полуфашиста. Он развивал в ней точку зрения на русскую литературу как на причину нескольких внешних агрессий — мол, немцы поверили Толстому, будто Каратаев действительно является обобщённым образом русского народа, и сочли победу над таким народом вполне достижимым делом.
— Мы говорили о великих книгах, Игорь, а не о полуфашистах.
— Попробуй, разберись, где великая книга, а где — нет. Ведь на наших с вами глазах с конца восьмидесятых копья ломаются. Сначала великие советские книги объявили конъюнктурными поделками, а бывший самиздат и нелегальный тамиздат — шедеврами, теперь старые советские романы опять на щит поднимают. А человек без высшего образования стоит посередине и думает: кто же прав?
— Основную часть советской школьной программы составляли великие тексты, — безапелляционно заявила Елена Николаевна. — Даже если взять «Прозаседавшихся», всё равно — Маяковский талантлив. Другое дело, что школьникам лучше бы знать другие его стихи, которые способны их разбередить. А их у Владимира Владимировича много — вся его ранняя поэзия — крик одинокого подростка на безлюдной тёмной площади.
— А с «Поднятой целиной» как быть?
— Шолохова тоже нужно уметь читать, — настаивала на своём Елена Николаевна. — У него ведь и «Судьба человека» есть — вещь совершенно поразительная, даже для оттепели. Едва ли не единственный персонаж русской литературы, добровольно сдавшийся в плен. Даже до Советской власти, у Толстого Андрей Болконский попал в плен в бессознательном состоянии, и Синцов у Симонова тоже, не говоря уже о советских оттепельных фильмах, в том числе «Чистом небе». А здесь главный герой повествования, вместо совершения подвига, при виде немцев выходит из машины и сдаётся. Они пальцем показывают ему, в какой стороне сборный пункт пленных, и он сам приходит туда, без конвоя, как и миллионы реальных советских солдат. Потом его мобилизуют в немецкую армию, и он несёт службу в немецкой форме, семья его погибла не от рук карателей, а от советской бомбы — ни в какой лейтенантской военной прозе вы такого героя не найдёте, он есть только у якобы бы насквозь официозного Шолохова. Я уже не говорю о «Тихом Доне» — «Доктор Живаго» по сравнению с ним просто панегирик революции.
— Елена Николаевна, но ведь школьная программа по литературе, в моём понимании, должна способствовать формированию у школьников вкуса, — продолжал Саранцев. — Она по определению призвана строить канон восприятия.
— Положим, должна. А ты имеешь возражения против действующей программы?
— Нет, я всё ещё о прошлом. Почему же советская школа провалила свою фундаментальную задачу? Вырастила поколения граждан, не питающих уважения к своей стране вообще и к её культуре в частности?
— Во-первых, у школы нет монополии на воспитание. Семья и окружающая жизнь к старшим классам оказывают уже гораздо больше влияния на формирование мировоззрения подростка, чем учителя. Во-вторых, я категорически не согласна с твоей сентенцией о поколениях. Я не слышала о таких поколениях, откуда ты о них узнал?
— Ему доклад подсунули, он его и прочитал, — вставила как бы ненароком Корсунская.
— Почему же в девяносто первом ни один человек не вышел на защиту Советского Союза?
— Мне кажется, потому что защищать Советский Союз тогда означало защищать Горбачёва, а у него защитников было мало.
— А я думаю иначе, — настаивал Саранцев. — Горбачёв так и не ушёл от прежней идеологии, хотя желающих строить коммунизм в стране уже почти не оставалось — по крайней мере, среди активного населения. И школа невольно сыграла свою роль, как и до революции. Тогда посредством насильственного преподавания закона Божьего успешно воспитали воинствующих атеистов, а к концу восьмидесятых с помощью научного коммунизма вырастили поколения антисоветчиков, которые не просто считали качество жизни на Западе более высоким, чем в СССР, а ещё и приукрашивали его, и высмеивали пропагандистские передачи советского телевидения.
— Ладно, Игорь, хватит заговаривать мне зубы — твоя очередь высказываться о литературе.
Саранцев замолчал и внутренне всё больше раздражался. Он не хотел говорить правду и собирался соврать половчее, но фантазия ему не вовремя отказала. Ему нравился Грэм Грин, особенно «Наш человек в Гаване» и «Тихий американец», он любил «производственные» романы Артура Хейли, особенно «На высотах твоих», и рассказы О’Генри, особенно повесть «Короли и капуста», а из отечественных авторов предпочитал Аксёнова. «Затоваренную бочкотару» он запомнил с подростковых лет, когда прочёл её в «Юности», хотя не имел тогда ни малейшего представления об авторе и даже фамилию его по детской привычке не запомнил. И уже намного позже, во время перестройки, после возвращения опального эмигранта в литературный контекст, с изумлением случайно узнал о его авторстве. Книги всплывали в сознании Игоря Петровича одна за другой, но не доставляли ему своим появлением радости — он хотел себе более солидного чтения. Грин вообще зачастую мешал ему работать — президент при каждом упоминании внешней разведки в своём служебном кабинете невольно вспоминал «Нашего человека» и на некоторое время терял серьёзность восприятия.
— Назвать книги, которые определили мою жизнь, я не могу.
— Не определили, а оказали влияние, — строго подняла указательный палец Елена Николаевна. — Я не настолько радикальный филолог, как ты меня представляешь. Можем начать с самого начала, как поступила и Аня: какие книги ты ценишь больше других?
— Достоевского, — неожиданно для самого себя сказал Саранцев. — «Братья Карамазовы».
Игорь Петрович прочёл роман давно, но запомнил его лучше прочих. Вспомнил снова во время разговора с Еленой Николаевной в машине, и теперь название само пришло на язык. Всё карамазовское семейство представилось ему психологическим портретом автора, раздираемого страстями Алёши и Дмитрия. Подобно Ивану, рассуждает писатель о невообразимом и, кто знает, водрузил ли он своего колобродного отца, то ли убитого мужиками, то ли мирно скончавшегося, на вершину этой пирамиды несовершенства, или сам себя видел таким же, ничуть не лучше его? Самое поразительное — вот так взял и со всей откровенностью вывернул себя на обозрение читательской публике. Странный всё же народ — писатели.