Борис Фальков - Тарантелла
Не ты сама, неуклюжая мясная тварь, — я теперь выполняю сложный пируэт вокруг вертикальной и всех диагональных своих осей, и прибавив к ним полупируэт вокруг горизонтальной — переворачиваюсь вверх ногами. Это моих ног отшлифованно несовершенные паучьи па, когда я падаю со своих небес на земные. И ударившись о них — снова поднимаюсь на свои по связывающей оба неба лесенке, чтобы снова пасть: весь в звёздной, не известняковой пудрящей — шлифующей алмазной пыли. И каждый раз опять повреждается бедро у меня, и в нём опять бродят тела свободные, суставные мыши. Это я не чувствую под ногами земли, начто она мне? Почвы твёрже млечной аллеи, увешанной сиятельными листьями звёзд, нет.
— Надо бы внести её в дом, — советует приезжий папочка, — и найти ей там место помягче. Так вертясь здесь, она может разбиться о камни.
— Можно ко мне в цирюльню, — предлагает Дон Анжело. — Там светлее, чем в любом другом месте. Я не экономлю на электричестве.
— По-вашему, на нём экономит Бог, — догадывается священник. — Конечно, эти молнии о том и свидетельствуют…
— По-моему, мы сделаны по его образу и подобию, — не упускает случая высказаться и по этому поводу Адамо. — Тогда, или мы плохо сделаны, несовершенно, или все мы тождественны отцу. То есть, все мы боги и законно можем экономить, да так, кажется, и сказано его признанным сыном. Почему же кто-то, пусть он и не лучший из нас, должен быть исключением хотя бы в области электричества?
— Вы снова богохульствуете, это сказано сатаной, а устами Сына сказано: не боги, а дети Божьи.
— Разве это не одно и то же, разве не по плодам его узнаётся дерево? Ну хорошо, уста сына отцовские, это и вы признали, а другие дети что же — совсем уж не похожи на своего отца? Тогда его отцовство, извините, сомнительно… И моя постоялица, дочь человеческая, права.
— Вы не правы, кроме неё, других детей нет, — тоскливо возражает приезжий. — Сына нет, к сожалению.
Похоже, он устал говорить на чужом языке, собственный его язык снова заплетается, и реплики опять становятся короче. Что ж, пора ему и совсем замолчать. Возможно, он уже и не понимает даже того, что говорят другие. Но и другие, как и он, все они смотрят на меня с такой же благоговейной тоской, знают: конец их близок, вот он, тут. О, как вы ещё затоскуете, когда будете разлучаться не с собой — со мной! Особенно этот приезжий с севера папочка, с его уже проеденными тоской складками под скулами. Но и близнец его, padre. И другие близнецы. Они все так неотличимы друг от друга, будто все они отражения одного оригинала, будто этот приезжий оригинал всё время тащит при себе складное зеркало и с его помощью непрерывно размножает себя…
— Нет, молодые люди! — протестую я. — С каким бы сомнением про это ни рассказывалось, а в этом зеркале тоже я, как и во всех прочих зеркалах. Узнаёте меня, мальчики? Это я, ваш добрый папочка. Все, кто собрался во имя моё — со мной, хоть вы и не знаете моего имени, и я пребуду с вами до конца, как и был с вами от начала. Мне неоткуда приезжать к вам, я не приезжий самозванец, это вы призываете меня каждый день, хотя я никуда от вас не уезжал. Моё место тут, но и везде, и ваша родина тут и везде, где я. Вы содержимое моих яичек, ваше место не на севере или западе, во мне.
— Слышите? — радуется padre. — Надо бы воспользоваться случаем, пока сатана связан её телом, и внести его связанным в дом Божий… Источник света там хорошо поджарит ему пятки. Его-то он не сможет превратить в ночь, и обязательно отступится от всех нас.
— Оставьте меня! — отбиваюсь я. — Я и тут у себя дома, везде!
— Начто это вам, padre, чтобы она осталась совсем одна в ваших руках? удивляется Адамо. — К тому же, комната в гостинице гoраздо ближе. Всё равно придётся платить за вторые сутки, а плата за свет включена в стоимость.
Они и вправду думают, что держат все источники света в своих руках. Пусть посмешат меня ещё: в моих руках сама южная ночь озаряется северным сиянием. Фонари на площади гаснут, подавленные моим свечением вполне, едва я занимаю свою позицию у порога гостиницы. На меня нельзя прямо смотреть, как на солнце, но на свет мой ко мне стекаeтся всё, из всех окрестностей: в надвинутых на глаза кепках выползают из домов и сползаются из всех переулков тени, пропылённые так, будто слеплены из глины. Но это не так, эти тени отбрасываются мною, слеплены из меня. Спускаются они с окружающих город известняковых гор, сползаются из трещин степей, мрачных, безводных — ко мне, к их источнику, источнику живой воды и всего живого. Ягодами можжевельника питались они, обломками каменных кустов — теперь я хлеб их. Горбатые темносиние тени, по мере приближения ко мне уплотняясь, они продвигаются переулками, вниз по склону холма. Скользя стоптанными каблуками по отполированному булыжнику, соскальзывают на площадь. Придвигаются к дверям гостиницы и обступают меня, источник привлекшего их сюда, создавшего их света. Среди них и скрипач, привлечённый, скорее, источником доходов, его по-прежнему легко узнать. Посовещавшись между собой, они благоговейно поднимают меня на руки и вносят в гостиницу.
Я выгибаюсь у них на руках, пытаясь разглядеть получше своего постоянного партнёра — кого-нибудь из клетчатых Марио. Этот приём я использую заодно и для того, чтобы усилием всех мышц и костей покорённого тела вытолкнуть остатки отработанного воздуха из его лёгких. Ничтожными порциями исходят они из опустевших недр, одна за другой, моль за молью из пустеющих куколок. Для того и существуют куколки, существование посредников для отстранения материи личинок необходимо. Их судорожные позы исполнены пафоса сотворения другой материи, там кончается наука физика, там самой физике положен предел. Там я, положивший её предел собою, не расползающаяся ежемгновенно под пальцами смертная матерь жизнь — её стойкий запах, бессмертный папочка дух.
Благоговейная процессия вступает в гостиничный холл, замедленно пересекает его по диагонали направо. Оставляя конторку слева — подступает к лестнице. В её голове, среди тех, кто поддерживает мои ноги, приезжий и padre. Они уже не спорят, и не отдают приказаний, в них нет нужды: всё давно хорошо отрепетировано, всё делается само. Все участники процессии, всё равно, помогают они или мешают ей вступить в узкий лестничный проход, действуют согласованно. Как всегда, больше полезны мешающие. Но все они послушны мне, своему доброму папочке. Сами добры к нему, хотя железные корки моих стигматов царапают им руки.
Процессия втягивается в лестничный проход, сдавленная его перилами в колонну, в преодолевающую ступеньку за ступенькой, шагающую по ним на чреве своём змею. В утончающемся хвосте её суетится замыкающий процессию скрипач, а выдвинутый вперёд, лихорадочно нащупывающий дорогу змеиный язычок раздвоённый фальшивый папочка, padre и приезжий. Кому-то из них отлично известна эта дорога, тому, кто уже освоил путь в мою комнату: достигнув коридора, процессия безошибочно сворачивает влево. Она ещё больше уплотняется, стараясь не зацепить плечами регулярно навешенные на стенах бра, и потому поднимает меня на руках повыше. Втиснутый в тесный промежуток между плотно составленными кепками и потолком, я иногда касаюсь его выпяченным пупком, но не прилипаю к нему, как это делает моя тень: протискиваюсь дальше. Вступивший в коридор последним, отдельно от других, из-за того, что задержался, бережно укладывая на своё привычное место многострадальную, подвергшуюся безудержному насилию, а после — оплёванную и растоптанную свою книгу, Адамо протягивает ко мне поверх кепок взгляд, так похожий на протянутую за подаянием руку. Закинув голову назад, я улыбаюсь ему дважды. Данный моим глазам вверх ногами, он вдвойне комичен. Ободрённый улыбками, он подбирает оброненные мною ключи от машины и присоединяется к процессии, в её хвост, находит себе место рядом со скрипачом. Выбор правилен, это его место.
Холл и площадь остаются пусты, если, конечно, продолжают быть. Никто ведь сейчас не смотрит на них, они никому не даны, начто теперь все эти декорации жизни, когда дух жизни оставил их? Разве только… нато, чтобы где-нибудь, например — на тротуаре перед входом в гостиницу, мог валяться отработавший своё сполна и брошенный за ненадобностью полураскрытый зонтик.
В его обмякшем куполе зияют сквозные язвы, прикрытые свисающими на них серыми лохмотьями: веками, приданными и без того слепым, фальшивым глазам.
ЧЕТВЁРТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Ещё один поворот налево, последние удары плечами о косяки дверей, и процессия вносит меня из тесного коридора в комнату. В позвоночнике уже концентрируется, и оттуда растекается по всему телу острая боль. Но приходится ещё немного потерпеть, пока мною обнесут комнату по периметру, а всё для того лишь, чтобы уложить там, откуда и начался обнос: в двух шагах от входа, в деревянное бабушкино корыто.