Эрнесто Сабато - Аваддон-Губитель
— Около пяти.
— Ладно, тогда поехали обратно. Кафе, наверно, еще не открыли.
Дом казался еще более заброшенным, чем обычно,и калитка из ржавого железа заскрежетала сильней, чем в дневные часы. Милорд встретил его излияниями радости, от которых было невозможно уклониться, — пес слишком долго оставался в одиночестве, запертый в этом логове. Начо рассеянно отстранил его ногой и бросился на кровать. Скрестив руки над головой, юноша смотрел в потолок. Ему захотелось послушать Битлов в последний раз. Огромным усилием он поднялся и поставил пластинку.
Julia, Julia, oceanchild, calls me.
Julia, seashell eyes windy smile, calls me.
Julia, sleeping sound, silent cloud[334].
Сидя на полу с опущенной головой, он чувствовал, как глаза его набухают слезами. Но вот яростным ударом кулака он остановил проигрыватель.
Потом вскочил на ноги, вышел из дому и направился по улице Конде к железной дороге, а следом за ним, незамеченный, шел Милорд. Подойдя к переезду Мендоса, Начо на миг приостановился, но тут же начал карабкаться по грязному откосу насыпи, среди отбросов и ржавых консервных банок, и наконец уселся на шпалы между рельсами. С этого возвышения его затуманенный взор различил первые робкие проблески зари, тихо и скромно отсвечивавшие на каком-нибудь облаке, на окнах домов-башен, сооруженных среди ветхих развалюх, на какой-нибудь дальней крыше, — так медленно открывающиеся окна несут свет и новую надежду в дом, откуда только что вынесли гроб. «Julia, Julia, oceanchild», — пробормотал он, ожидая появления поезда с мрачной надеждой, что ждать придется недолго. И вдруг почувствовал влажный язык собаки на своей свесившейся руке. Только теперь Начо понял, что пес шел за ним следом. С яростным, даже несоразмерно яростным гневом он рявкнул: «Пошел вон, дуралей!» — и ударил собаку.
Милорд, тяжело дыша, уставился на Начо скорбными глазами. И пока Начо глядел на пса, вспомнилась ему фраза из одной ненавистной книги: война может быть бессмысленной, может быть ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, друзья, спящие в укрытии, пока ты стоишь на карауле, — это абсолютно свято. Например, Д'Арканхело. А может быть, собака.
— Ах ты, шлюхин сын! — выкрикнул он, подумав об авторе книги.
И свой гнев, еще более безрассудный, чем прежде, он излил на собаке, пиная ее ногами. Потом, зарыдав, повалился на рельсы.
Когда Начо поднял голову, пес был перед ним, старый, никому не нужный.
— Пошел домой, негодяй! — сказал Начо, и в его тоне еще слышались следы гнева, будто язычки огня, вспыхивающие то здесь, то там после больших пожаров. Но так как собака не двигалась с места и все смотрела на него с этим особым (скорбным? укоризненным?) выражением глаз, Начо стал постепенно успокаиваться и, наконец, с терпеливой безнадежностью попросил Милорда уйти, оставить его одного. В голосе его звучала нежность, и, хотя он не решался это выговорить, ему хотелось сказать: «Прости меня, старик».
Тогда, по-видимому, тревога Милорда немного улеглась, и он пошевелил хвостом — но не бойко, не весело, а как бы с остатками былой радости, крохами, валяющимися на полу после пирушки.
Начо спустился с насыпи, похлопал собаку по спине и снова стал гнать ее. Милорд с минуту смотрел недоверчиво и лишь потом неохотно повернулся и пошел, прихрамывая и время от времени оглядываясь. Начо опять начал взбираться на насыпь по грязным клочкам бумаги и всяческому мусору, опять уселся на шпалы между рельсами. Сквозь набежавшие слезы в последний раз окинул взглядом деревья на пустыре, фонарь, улицу Конде — эти лишенные смысла картины действительности, последние в его жизни.
Потом, раскинув руки в стороны, лег на шпалы, закрыл глаза, отгородившись темнотой от призрачного этого мира, и тогда его внимание сосредоточилось на доходивших до него звуках. Вдруг ему послышался шорох — похоже, подумал он, это крыса. Открыв глаза, он увидел, что перед ним стоит Милорд. Горестный взгляд собаки Начо воспринял как повторный шантаж и опять взбесился и начал ее бить, выкрикивая брань и угрозы. Но вот, наконец, он угомонился, утомленный и побежденный собакой, как раз в тот момент, когда донесся шум приближающегося поезда. Тогда он медленно спустился с насыпи и побрел домой, а следом за ним почти вплотную тащился Милорд.
Начо вошел в комнату, принялся собирать свои вещи и складывать их в сумку. Из коробки с сокровищами своего детства он достал лупу, кокарду, когда-то принадлежавшую Карлучо, два стеклянных шарика, маленький компас и магнит в виде подковы. С этажерки взял книгу «Над пропастью во ржи», со стены снял фотографию Битлов того времени, когда они еще были вместе, и снимок вьетнамского мальчика, бегущего по пустынной улице горящей деревни. Все это он запихнул в сумку, а также папку с исписанными листками бумаги. Потом вышел во двор, пристроил сумку на мотоцикл, привязал к нему собаку и завел двигатель. И тут в голову ему пришла новая мысль. Он выключил мотор, сошел с мотоцикла, развязал сумку и, вытащив папку со своими записями, бросил ее на землю и поджег — он смотрел, как превращаются в пепел эти поиски абсолюта, начинавшие когда-то свою жизнь (и страдания) в его рукописях. В этот миг он решил, что простился с ними навсегда.
Он как раз укладывал вещи заново, когда пришла Агустина. Безмолвно, как сомнамбула, она направилась в свою комнату.
Брат, сидя на мотоцикле, замер, словно завороженный, не зная, что же ему теперь делать. Задумчиво соскочил с седла и медленными шагами вошел в дом. Агустина, одетая, сидела на кровати, смотрела в потолок и курила.
С угрюмой робостью глядя на нее, Начо подошел поближе. И внезапно, обзывая ее шлюхой и повторяя это слово с истерической яростью, он накинулся на сестру и, стоя на коленях, зажав ее между ногами, принялся колотить кулаками по лицу, а она даже не пыталась защищаться, лежала неподвижная и податливая, как тряпичная кукла, от чего бешенство брата только усиливалось. Как одержимый, он стал рвать в клочья одежду на ней. И когда она осталась совсем голая, он с рыданиями и воплями начал на нее плевать — сперва в лицо, потом, раздвинув ей ноги, в пах. И наконец, поскольку она не оказывала ни малейшего сопротивления, только смотрела на него полными слез глазами, руки у него опустились, и он с рыданиями рухнул на сестру. Так он лежал очень долго. Наконец поднялся, вышел из дому. Завел мотор и поехал по улице Монро. Куда — он сам еще толком не знал.
6 января 1973 годаНаталисио Барраган проснулся очень поздно, голова у него словно битком набита была осколками стекла и булавками. Он долго смотрел в потолок, но не видел его. Пытался о чем-то подумать, но не знал, о чем ему хочется думать. Как бывает в заржавевших от времени и от сырости трубах, его мысль едва пробивалась по узеньким канальцам, подобно струйкам грязной, замусоренной воды. И он вознамерился было встать и приготовить себе мате, как вдруг, будто молния в темной, бурной ночи, в его мозгу сверкнуло воспоминание о видении.
Он сжал голову ладонями и долго лежал так, дрожа и ужасаясь.
Потом поднялся и, пока готовил мате, воспоминание об огнедышащем звере становилось все ярче и грозней — и вот он, уронив сосуд для мате на пол, выбежал на улицу.
Стоял яркий, солнечный, безоблачный день. Было уже около одиннадцати часов, и, поскольку день был праздничный, по улице сновал туда-сюда народ, дети хвастались игрушками, многие люди потягивали у своего порога мате и беседовали. Барраган вглядывался в их лица, пытаясь услышать, о чем они говорят. Но ни в их лицах, ни в их словах не было ничего необычного — все, как в любой праздничный день в районе Бока.
Стоя все на том же углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса, опершись на ту же стену, которая служила ему опорой прошлой ночью, он смотрел на то же небо в просветах между мачтами. Ему казалось невероятным, что он видит это чистое небо без облаков, без признаков чего-либо необычного, видит беспечно гуляющих людей.
Он решил пойти в сапожную мастерскую Николаса. Тот трудился как всегда, — и в будни и в праздник. Перекинулись несколькими фразами. О чем? Да ни о чем — однако выяснилось, что Николас ничего особенного в эту ночь не видел, и никто ему ничего такого не сообщал.
После полудня, распродав газеты, которые ему давал Берлингери, Наталисио пошел в кафе. Убеждение, что никто ничего не знает, час от часу усиливало его страх. У стойки обсуждалось соперничество команд «Бока» и «Рейсинг». Но он молчал, прихлебывая из стоявшего перед ним стаканчика канью. С тщательно скрываемым страхом он ждал наступления ночи, однако страх этот (странное дело!) Не давал покоя — мурашки бегали по всему телу, по холодным рукам и ногам, хотя день был летний.
Он немного побродил по улицам, но к вечеру вернулся в кафе и просидел там до закрытия в два часа ночи. Тогда он пошел по тому же маршруту, что в прошлую ночь, — пересек авениду Альмиранте-Браун, далее по улице Брандсен вышел к Порту, все время упорно глядя в землю. На углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса он оперся о стену, о ту же самую стену, и закрыл глаза. Сердце сильно колотилось, мурашки, бегавшие по всему телу, нестерпимо терзали его, ладони были мокрые от холодного пота.