Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
С космогонией вроде покончено. До того как наступит первобытно-общинный строй, два слова о бане.
Я обращаюсь к пионерам, не посвященным в тайну санузлов, к тем, кто рос под боевые кличи кухонных баталий, к вам, скваттеры квадратных дюймов, с рубцами на висках от конфорок, — помните ли вы баню?..
Кто захотел бы все понять у людей, тот должен бы был пойти в баню! Малыш, невидимой нитью связанный с пупом матери, вышагивает рядом с ней в свою первую парилку.
— Куда вы его тащите?.. Здоровый мужик. Нечего ему тут делать!
— Ну что вы! Он еще ничего не понимает…
А понять не легко. Среди укутанных паром мясных пирамид тоненькая девочка раздражает пальцами свой клитор. Мать бьет ее по руке, одновременно хлеща веником себе в промежность, от которой отваливаются целые пласты грязи… Разнузданный березовый дух впивается в ноздри. Малыш плачет. Да-а, парилка есть нечто, что должно превозмочь!..
Тут он замечает другого героя: этот карапуз не держится за руку матери, не боится пекла, ему все интересно, он бегает, увертываясь от шаек, смеется, хлопает в ладоши. Быть может, он будущий Альфред Хичкок? Может быть, Самуил Беккет?.. Его зовут Петя. Его половой член вызывает недоумение и восторги присутствующих. Это карлик. Приходит банщица, мощная старуха, и привычным жестом выбрасывает его из парилки.
Увы, у маленьких людей слишком маленькие добродетели.
ИГРЫ В ПУСТОТЕ
Впрочем, это не совсем так. Можно ли назвать пустым раскидной несессер из чахлых дерев, покрытых патиной мазута? Меж них разостлался ковер с вытканным на нем озерным краем луж; встают фиорды из недоеденных кирпичей и известки; калейдоскоп бутылочных стекол сравним лишь со стаей блестящих на солнце макрелей; бурелом искривленных труб напоминает нам остов гигантского монстра, обсосанный ржавыми губами Времени… Где-то здесь затерялся комочек живой протоплазмы: мальчик-червячок, жонглирующий сухозвонкими какашками Юности…
Я давеча говорил о первобытной общине, что-то обещал, но, конечно, не выполню своего обещания. Возможно, и была какая-то община, раскопки в памяти дают слишком бедные результаты. Возможно, это был детский сад, а поздней и иные усовершенствования: группы продленного дня, санаторий, пионерская дружина и пр. Нас учили жить коллективно. Теперь жалею, что оказался плохим учеником, но сделанного не исправишь.
Шумная куча-мала меня не прельщала, я предпочитал уединяться во дворе, находя себе тысячи занятий, или уходил на берега Обводного канала. Прошло несколько лет, и я уже не понимал, что привлекало меня в пыльной площадке (Ленинград строится и строит!) с торчащими из земли кустами железной проволоки — новой растительностью цивилизации. Но раньше, до того как мир треснул по швам, лужа звалась горным озером, трава — джунглями, по которым пробирались бесстрашные воины, а я, созерцавший их с птичьего полета, бессмертный и всемогущий, вызывал бури, топил корабли, расшатывал горы, сметал в прах города и снова их строил. Я порождал Икаров и давал им крылья, я сталкивал Великие Армады и, как языческий бог, принимал участие то на одной, то на другой стороне, вознося и смиряя героев. То был мой мир, я его создал из ничего, вернее, из бездумного материала, взятого взаймы у природы…
Напрягая память, пытаюсь понять, КТО обрек меня биться о стенку реальности? КТО облек меня в форму юрода художника? КТО завлек меня на тропу одиночества?
Перебираю поблекшие диапозитивы Детства, надеясь найти в них зацепку:
вспоминаю глетчер белоглинной дороги, изъеденный следами тягловых сил;
помню скамейку в густом малиннике (доска на двух нетесаных стояках), на которую нельзя было сесть, не исцарапав бесстыдно голого тела;
помню, как я заревел, когда резали в загоне козу: озноб злобы и жалости и зоб грозного старца с ножом;
помню кнут на стене, столб, на нем хомут и серпы, стол, огромный как плот (на столе — молоток, долото)… плоский лоб хозяйского сына-ублюдка;
помню свежедушистые щи с деревянною ложкой, мошкару, сладость черники, морошки, солнечный зайчик на чьей-то заросшей щеке;
помню смутно: бродит дождь по дороге, глетчер истаял в стылую кашу, волосатый, веселый хозяин пробует перекрикивать гром, дышит жаром, тянет в синих картинках к убийству привычную руку, зоб ожил:
«Щас яйца-то вырву!..» — смеется;
помню отъезд — скрип колымаги и чавканье хляби под ногами коня;
помню «гуигнгнмов», которых перековал я в «бокиров»;
но не помню, не помню, зачем я взялся за созданье «раманов»?!
Маленький мальчик-тушканчик, и ты туда же?.. Не пройдя искуса нравописаний и правоучений, окружив себя блядидами, мантерапуками и прочими глоссами, ты отважно ныряешь в поток, быть может, на съедение рыбам. Где-то выбросит твое измордованное тело?
И действительно, почему, например, я не сделался каким-нибудь там скульптором или портным, не подался в шеф-повары?
Ни одна сволочь мне на это не ответит!..
Ну что? Убедились теперь, что в душе я поэт, но жестокая (жестко окая: жестока я?) реальность вынуждает меня материться и эпатировать, то есть снимать штаны и вилять голой жопой перед вами, господа!
Хотя чего я вру? Я просто по натуре кривляка, — кривляю я, значит, жопой, а сам думаю: может, оно и ничего, может, кто и скажет, что хоть он и кривляет жопой, а в общем-то он «клоун с разбитым сердцем» и, может, у него оттудова душа кричит; а кто и ничего не скажет, да хоть жопа понравится, и тем угодил; а кто и просто по жопе даст.
Впрочем, и здесь я кривляюсь; пытаюсь выставить мастурбацию как свальный грех. В балагане по крайней мере шумно. А это — так, писки-дриски, игры в пустоте.
Ну как? Развлек вас Лапенков? Потерпите, то ли еще будет!
Взглядываю в окно на двор, распухший от помоев, подхожу к зеркалу, надеваю белокурый, гладко расчесанный парик, сбриваю бороду и баки. Еще раз придирчиво осмотрев себя, спускаюсь вниз и, волнуясь, осторожно отворяю дверь на улицу. Сегодня у меня будет сумасшедший день.
ГОГОЛЬ В ПЕТЕРБУРГЕ
(Сценарий мультипликационного фильма)
Асфальт пузырился. Зам. редактора журнала «Красная Нева» Мамаевич боролся с несварением желудка. Но желудок в значительно меньшей степени, чем приходившие на прием литераторы, поддавался предписаниям сверху.
Рабочий день истекал последними каплями пота. В коридоре оставался один посетитель, и Мамаевич, сидевший в редакторском кресле спиной к портрету Дзержинского, мог позволить себе несколько расслабиться. Результат был ошеломляющим: открытые настежь окна кабинета ничуть не способствовали воздухообмену, и, если бы не трудяга вентилятор, замредактора погиб бы от вони на своем посту. Спазмы на время отступили, и он нажал на кнопку, включив сирену и мигающую синюю лампочку в коридоре. Вошел посетитель. «Ишь, волосатый!» — подумал Мамаевич, а вслух сказал:
— Салют новому литпоколению! Увы, планы редакции выполнены на два года вперед, так что…
— Я только хочу забрать рукопись, — сказал посетитель.
— Фамилия? Имя? Отчество?
— Гоголь, Николай Васильевич.
— Название произведения?
— «Один день Ивана Иваныча»[26].
— А! Повесть о новых колхозных кадрах? Одну минуту!..
— Нет, это…
— Вспомнил! Новелла о передовиках производства? Где-то здесь. Одна из них…
Он достал увесистую пачку рукописей.
— Повесть о ссоре… — начал было вновь посетитель.
— Да, да, да! Вспоминаю. Рукопись вам выслана по почте.
— Я не оставлял своего домашнего адреса. Мне кажется, папка лежит в той корзинке…
— Действительно. — Мамаевич пролистал несколько страниц. — Послушайте! — воскликнул он. — Что это такое? Вы понимаете, над чем вы смеетесь? Вы знаете, что это издевательство над самым святым, что у нас есть, — отечественным судопроизводством? Вы догадываетесь, чем это пахнет?
Гоголь принюхался.
— Это пахнет принудлечением! — Мамаевич захлопнул папку. — Вопросов больше не имею. Можете идти.
Посетитель хотел еще что-то сказать, но из утробы замреда так грохануло, словно рассыпалась пирамида железных болванок.
— Каков наглец! — сказал замред, отдышавшись. — Жидовская морда! Работай с такими за гроши!..
Он похлопал по лысине батистовым платочком и снял телефонную трубку.
— Мамаевич… Тут, знаете ли, некий Гоггель появился, так я, знаете, на всякий случай… Не за что!..
Он бросил трубку и потянулся. «Что-то поделывает сейчас мой начальник Гноевич?»
Один из столпов «левого» искусства, Гробоедов, влетел в квартиру своего собрата по Перу, маэстро Гроболюбова, с резвостью начинающей поэтессы и чуть не опрокинул на скифский ковер бюстик Фомы Аквинского. Едва оправившись от волнения, он потряс какой-то сальной тетрадкой и возопил: