Меир Шалев - Эсав
Ее забытое и сонное влагалище было теплым, но дряблым, и к тому же сухим, как песчаный бугор. Яков собрал полный рот слюны, выпустил ее в подставленную ковшиком ладонь и хорошенько смочил. Лея не пошевельнулась, но ее тело ожило, выпустило тонкие побеги и отозвалось ему добрым тяжелым запахом.
Горечь и решимость двигали Яковом. Лишь четыре-пять раз он вошел в нее и уже выплеснул свое семя в ее скорбные глубины. Не обычными толчками, а незнакомой ему непрерывной струйкой. Он не дарил наслаждение, не наслаждался, и единственным удовольствием, которое он ощутил, была радость скопившегося в нем густого изобилия, какого он раньше никогда не знавал.
Спустя несколько часов, когда поток его семени достиг ее матки, Яков проснулся, потому что Лея внезапно застонала, словно от сильного удара, и все ее тело забилось, как подбитая птица. Мощная и энергичная судорога прошла по низу ее живота и вытолкнула его вялую плоть из влагалища. Яков встал, обмотался простыней и вышел из комнаты.
В доме Якова жили еще его престарелая тетка, тия, по имени Дудуч Натан, и ее сын Шимон. Шимон, застарелый холостяк, хромоногий по причине искалеченного бедра, работал с Яковом в пекарне, а тетка Дудуч вела хозяйство.
В пекарне издавна работал также помощник, наемный работник по имени Иошуа Идельман. Уже пожилым человеком Идельман взял себе в жены молодую женщину, которая принесла ему четырех дочерей, похожих, как четыре деревянные матрешки, что родились одна из другой и отличаются друг от друга только размерами. Шимон, очень их любивший, дарил им подарки и катал по двору, сажая по две на каждое плечо.
В прежние времена Дудуч выкармливала чужих младенцев, потому что не перестала истекать молоком даже после того, как отняла Шимона от груди, а другого сына у нее не было. Теперь, услышав внезапное глухое журчание в доме, она подумала было, что ей слышатся воспоминания или, того хуже, — надежды. Но звук был вполне реальным, и старая тетка пошла по его следу, прошла коридором, открыла дверь, наклонилась над Леей и прислушалась. Невозможно передать словами улыбку, осветившую ее лицо, и поэтому скажем просто, что она выглядела точь-в-точь как улыбка старой кормилицы, которая узнала, что ее надежде на появление нового младенца вот-вот суждено сбыться. Яков же, увидев лицо своей тетки, тотчас понял, что его желание осуществилось: его семя принялось, жена забеременела и у него родится ребенок.
С того дня они ждали вместе. Яков — наследника, тетка Дудуч — сосунка. Каждое утро они оставляли возле Леиной постели очищенный миндаль и сушеные яблоки. Вместе переворачивали ее с боку на бок и вместе поднимали одеяло — проверить, как набухает ее живот.
Иногда Лея вставала, чтобы справить свои нужды, — глаза закрыты, руки растопырены, как сяжки, ноги скользят по паркету, как настороженные собаки-ищейки. «Я такая толстая…» — слышал Яков ее бормотание перед тем, как она исчезала в своем склепе. Но и когда ребенок уже начал толкаться в ее животе, она не проснулась — только веки то и дело начинали вдруг трепетать, как крылья наколотой бабочки. Теперь она стала очень грузной, ее трудно было одевать, и, когда она выходила из своей комнаты нагишом, с поднятым горой животом и закрытыми глазами, Якову казалось, что она следит за ним и за миром сосками своих грудей.
Никто из соседей не знал о ее беременности, но все говорили, что Яков начал печь такой хлеб, какого не выпекали никогда на свете. И в этом не было ничего удивительного, потому что месил ли он, формовал, зажигал или вынимал — он не переставал думать о будущем ребенке. По ночам в пекарню стали приходить какие-то незнакомые люди, они хватали и рвали руками буханки, пожирали хлеб, словно изголодались до безумия, и смотрели, как он работает. «Бросьте деньги вон в тот ящик», — говорил Яков и не добавлял ни слова.
На седьмом месяце беременности врач решил, что Лея должна рожать с помощью кесарева сечения. Он назначил дату рождения ребенка и позаботился, чтобы Якову, в силу «особых обстоятельств», разрешили присутствовать в операционной.
Наступил день родов, и Яков, вызвав поселковую карету «скорой помощи», отправился с Леей рожать себе сына. В больнице на него надели хирургический халат и напялили на голову чепчик, который вполне мог сойти за колпак пекаря, если б не его зеленый цвет. Лею уложили на металлический стол и воткнули ей в спину шприц. Она была такая большая и дышала так тяжело, что казалась похожей на увиденного им однажды на газетной фотографии кита, которого выбросили на берег волны и отчаяние.
Хирурги быстро взрезали низ ее живота. Они перебрасывались короткими отрывистыми словами. Их пот и ножи сверкали. Глаза моргали над полумасками. Они развернули и прикрепили куски кожи на краях разреза, промокнули кровь, раздвинули желтоватые, податливые складки жира. Сестра поставила на шею Леи матерчатую ширму, как будто боялась, что та увидит своих мучителей и что они с ней делают, и Якову вдруг показалось, будто ее голова тоже отделена от туловища руками какого-то палача или чародея. Хирурги расчленили давно отчаявшиеся и увядшие мышцы живота, развернули и раскатали оболочки, вскрыли пленки, копнули — и обнажили матку. Яков застонал. Самое тайное из желаний, то, что томит всех до единого мужчин, хотя признаются в нем только выходцы из Германии и России, — желание заглянуть внутрь любимой женщины, — исполнилось у него на глазах.
И вдруг глаза Леи открылись, и она уставилась на него, не отводя взгляда. «Потуши свет, Яков, я хочу спать», — сказала она удивленным, слабым голосом.
Пекарь опустил голову и задрожал. Блики крови и куски мяса так и прыгали перед его глазами. Отливала лиловым матка — могучий баклажан на ложе кишок. Ему хотелось упасть на колени, положить туда свою голову, потрогать и поцеловать, но врач сделал надрез, просунул руку меж двумя кусками и с торжеством фокусника извлек оттуда светлого, нежного младенца.
Глаза Якова наполнились слезами. В отличие от тех, что обречены родиться обычным путем и появляются на свет Божий увенчанные короной крови и кала, уродливые, сердитые, готовые к бою, этот ребенок был ангелоподобен и весь светился. Зачатие, не знавшее удовольствия, беременность, прошедшая во сне и дреме, и роды, не потребовавшие усилий, даровали ему спокойный темперамент и чистое, гладкое лицо. Он не издал первого крика даже после того, как врач пошлепал его по попке, и при всем том его дыхание было таким мерным и глубоким, что по лицам хирургов разлилась довольная улыбка.
Слезы Якова были слезами счастья, смешанного с огорчением. Он с первого же взгляда понял, что это не тот мальчик, о котором он молился, но любовь растворила эту боль и придала ему силы. Едва лишь педиатр закончил свои проверки и передал ребенка отцу, Яков, прежде чем его успели остановить, торопливо повернулся, толкнул створки дверей и вышел из операционной в тамбур, а оттуда в коридор, не обращая внимания на крики врачей и тянувшиеся к нему руки медсестер. Дудуч, его старая тетка, способная расслышать тусклую струйку зачатия и неясное пение зародыша, уже расхаживала нетерпеливо по коридору, глухо ворча в ожидании.
— Возьми, тетя, — сказал Яков. — Я принес тебе еще одного ребенка.
На тутовом дереве, что росло во дворе пекарни, налились и потемнели созревшие плоды. Четыре дочки Идельмана пришли нарвать себе шелковицы для варенья. Хромоногий Шимон приковылял к дереву и стал под ним.
— Девочки, будьте очень-очень осторожны! — кричал он со страхом.
В поселке говорили, что вся его заботливость—просто предлог заглянуть девочкам под юбки, но истина состояла в том, что Шимон на самом деле ждал, чтобы хоть одна спелая и сверкающая ягодка выпала из их пальцев и обагрила его кожу. Идельман, который это понимал, не пенял ему, и в ту ночь они работали вдвоем, потому что Яков остался в больнице — заглядывать через большое окно в палату новорожденных и, подобно всем родителям, производить эксперименты. Так, он понял, что, когда закрывает глаза, у него не получается представить себе черты лица ребенка. Яков решил было, что это усталость играет с ним злые шутки, но потом, вздремнув на стуле в коридоре, убедился, что не видит своего сына даже во сне. Так он понял, что его ребенок родился со странным дефектом — неспособностью запечатлеться в человеческой памяти.
Прошла неделя, Яков назвал сына Михаэлем, и открылась новая страшная тайна. Когда ребенок был введен обрезанием в завет праотца Авраама, он не заплакал. Яков испугался. Одно дело — стереться из закрытых глаз другого человека, и совсем иное — не ощущать боли: ведь те, кому неведомы муки и наказания, не способны понять, как устроен мир, и защититься от его ударов. А вместе со страхом пришло и огорчение. Ведь человек, который не чувствует боли, не сможет печь хлеб. Но сердце Якова было наполнено любовью и заботой, и поэтому в нем не оставалось места для сожаления и раскаяния.