Дорис Лессинг - Золотая тетрадь
Собрание группы писателей вчера вечером. Нас пятеро. Собрались, чтобы обсудить то, что Сталин написал по вопросам языкознания. Рекс, литературный критик, предлагает разобрать памфлет подробно, предложение за предложением. Джордж, «пролетарский писатель» поколения тридцатых годов, курящий трубку и грубоватый, говорит:
— Боже правый, а что, это обязательно нужно? Никогда я не был силен в теории.
Клайв, журналист и автор коммунистических памфлетов, говорит:
— Да, нам надо серьезно все это обсудить.
Дик, пишущий романы в духе социалистического реализма, говорит:
— Мы должны, по меньшей мере, хотя бы разобраться в основных идеях.
Итак, Рекс начинает. Он говорит о Сталине в простой и уважительной манере, тоном, который нам хорошо знаком уже давно. Я думаю: «А ведь любой из нас, будь он сейчас в пабе или где-нибудь на улице, говорил бы совсем иначе, сухо и с болью в голосе». Мы молчим и слушаем короткое вступительное слово Рекса. Затем Дик, который только что вернулся из России (он постоянно ездит в какие-нибудь коммунистические страны), ссылается на свой разговор с одним советским писателем в Москве. Они с ним обсуждали, как Сталин подверг гораздо более суровой критике одного философа.
— Не стоит забывать, что их полемические традиции значительно грубее и жестче наших.
Он говорит просто, грубовато, в манере, которую можно описать примерно так: «Смотрите, вот я перед вами — простой хороший парень», я и сама так начинаю изъясняться иногда.
— Ну и, конечно, следует учесть, что их правовые традиции тоже сильно отличаются от наших.
Ну и так далее. Мне становится неловко, когда я слышу этот тон; несколькими днями раньше я вдруг услышала, что сама заговорила в такой манере, и я тут же стала заикаться. Обычно я не заикаюсь. У каждого из нас в руках по экземпляру памфлета. Я обескуражена, потому что весь памфлет мне кажется каким-то вздором, ерундой, но у меня нет философской подготовки (у Рекса есть), и я боюсь, что скажу какую-нибудь глупость. Но и это еще не все. Я впадаю в состояние, которое становится все более и более привычным: внезапно слова теряют всякий смысл. Я вдруг замечаю, что предложения, фразы, группы слов, которые я слышу, звучат как иноземное наречие — и разрыв между тем, что они должны означать, и тем, что они означают на самом деле, становится непреодолимой пропастью. Я тут как-то вспоминала романы о распаде языка, такие как «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса. А эта озабоченность семантикой. Сам факт, что Сталин утруждает себя написанием памфлета на эту тему — лишь очередная примета того, что всеми ощущается какая-то неловкость, связанная с языком. Но какое я вообще имею право хоть что-то критиковать, когда фразы из самых прекрасных романов могут мне казаться совершенно идиотскими? Тем не менее этот памфлет мне кажется совсем нескладным, и я говорю:
— Может, перевод плохой.
Меня потряс собственный извиняющийся тон. (Я знаю, что, сиди сейчас мы с Рексом здесь вдвоем, мой тон был бы другим.) Едва я это произнесла, я тут же поняла, что я выразила мнение всех здесь собравшихся: памфлет действительно плохой. На протяжении многих лет мы, обсуждая памфлеты, статьи, романы, тексты заявлений из России, говорили: «Что ж, может, перевод плохой». Я удивляюсь тому, насколько тяжело дались мне эти слова, как сильно я не хотела их произносить. (Интересно, сколько наших приходят на такие встречи с твердой решимостью открыто выразить свою неловкость и раздражение и обнаруживают, что печать молчания ложится им на уста, как только начинается собрание, и что существует какой-то непонятный и очень сильный запрет, которому мы повинуемся?) Наконец — и в моем тоне звучит нотка «я — маленькая девочка», такая обаятельная нотка, — я говорю:
— Послушайте, мне не хватает философской подготовки, чтобы моя критика звучала компетентно, но, безусловно, вот это предложение — оно здесь ключевое — и эта фраза «ни надстройка, ни базис» — безусловно, это или полностью выходит за рамки марксистских канонов и это мысль совершенно новая, или же это какая-то уловка. Если не простая самонадеянность.
(Я с облегчением замечаю, что по мере того, как я все это произношу, мой тон утрачивает нотки обезоруживающего «очарования» и становится серьезным, хотя, пожалуй, я говорю слишком возбужденно.)
Рекс краснеет, он все крутит и крутит памфлет в руках, потом заявляет:
— Да, я должен вам признаться, это предложение поразило и меня, оно мне показалось довольно…
Повисает молчание, грубовато прерываемое Джорджем:
— Все эти теории мне совершенно не по уму.
Теперь у всех у нас смущенный вид, ну, кроме Джорджа. У многих товарищей теперь вошло в обычай переходить на этот бесцеремонный и небрежный тон, впадать в такое удобное своего рода филистерство. У Джорджа, однако, это стало органичной частью его натуры, и он вполне собой доволен. Я ловлю себя на мысли: «Что ж, это оправданно — он так много трудится на благо партии, что если это — его способ в ней оставаться, то…»
Не проговаривая вслух свое решение не обсуждать памфлет, мы просто как-то позволяем себе о нем забыть; мы переходим к разговору об общих вопросах, о политической деятельности коммунистов в разных странах. Россия, Франция, Китай, наша страна. А я все время думаю: «Ни разу ни один из нас не произнес: „Что-то в корне неправильное происходит“; но по своей глубинной сути все наши рассуждения как раз об этом». Я не могу остановиться, я все время думаю о странном феномене — когда нас двое, наши дискуссии проходят на совершенно ином уровне, чем когда нас трое. Когда нас двое — это две личности, два человека, беседующие в русле критической традиции, мы обсуждаем политику, как это могли бы делать любые люди, не коммунисты. (Когда я говорю «любые люди, не коммунисты», я подразумеваю, что сторонний слушатель не распознал бы в нас коммунистов, если не считать жаргона.) Но если же нас больше, чем двое, преобладает совершенно иной дух. Это особенно заметно по разговорам о Сталине. Да, я уже вполне готова поверить, что он — безумец и убийца (хотя я никогда не забываю слова Майкла: он говорит, что мы живем в такое время, когда невозможно узнать правду ни о чем), но мне все же нравится, когда я слышу, как люди говорят о нем в простой и дружелюбной, уважительной манере. Потому что, если отбросить этот тон, с ним вместе уйдет что-то очень важное, как это ни парадоксально, вера в возможность демократии, достойной жизни. Мечта умрет — во всяком случае, для нас.
Наш разговор становится бессвязным, отрывочным, я предлагаю выпить чаю, все рады, что собрание идет к концу. Я готовлю чай и тут вспоминаю о рассказе, который я получила на прошлой неделе. Мне его прислал товарищ, живущий где-то неподалеку от Лидса. Когда я первый раз его прочла, то решила, что автор попросту упражняется в иронии. Затем мне показалось, что это — мастерская пародия на определенные подходы и установки. И лишь потом я осознала, что все это серьезно, — я это поняла, когда покопалась в собственной памяти и отыскала там свои фантазии такого толка. Примечательным мне показалось как раз то, что оказались возможными столь разные прочтения — в качестве пародии, иронии или вполне серьезного повествования. По-моему, по своей сути это обстоятельство — еще одно из проявлений всеобщего дробления, болезненного распада чего-то, что, как я чувствую, связано и с языком: он истончается на фоне высокой плотности проживаемого нами опыта. Однако, когда я заварила чай, то сказала, что хочу прочитать им рассказ.
Здесь были вклеены несколько листков обычной линованной писчей бумаги голубого цвета, вырванных из блокнота для записей. Листки были исписаны очень четким и аккуратным почерком.
Когда товарищ Тед узнал, что его включили в состав делегации учителей, отправляющихся в Советский Союз, он испытал невероятную гордость. Сначала он не мог в это поверить. Ему казалось, что он недостоин такой великой чести. Но он не может упустить такую возможность: поехать в первую страну рабочих! Наконец настал великий день, когда он встретился со всеми остальными товарищами из делегации в аэропорту. Трое делегатов-учителей не были членами партии, но до чего же славными парнями оказались и они! Полет над Европой привел Теда в восхищение — с каждой минутой его волнение все возрастало, И, когда он оказался наконец в Москве, в гостиничном номере с очень дорогим убранством, он был почти вне себя от охватившего его волнения! Когда их делегация добралась до места назначения, время уже близилось к полуночи, поэтому придется отложить на утро эту чрезвычайно волнительную встречу — встречу с первой коммунистической страной! Тед сидел за большим столом — таким огромным, что за ним разом можно было усадить не меньше дюжины гостей! — предоставленным в его распоряжение, и писал заметки обо всем, что пережил в тот день (он был твердо намерен делать записи о каждом драгоценном мгновении этой поездки), когда раздался стук в дверь. Он сказал: