Анатолий Тосс - Американская история
Я скоро устала и от внимания прессы, и от популярных лекций, и от прочей ерунды, и все вернулось в свое русло — работу, науку, пациентов, привычки. Хотя, если честно, шлейф знаменитости все так же продолжает тащиться за мной, и я не очень-то борюсь с ним. Он увеличивает мои повседневные возможности, и мне меньше времени приходится тратить на бытовую суету, а значит, больше остается для дела.
Я часто вижусь с Зильбером, вернее, как только он оправился от инфаркта и Джефри уехал, я стала навещать его, и потихоньку мои визиты один-два раза в неделю, по вечерам, стали традицией. Я приношу либо торт, либо варенье, и сладкоежка Зильбер заваривает чай, и мы сидим с ним весь вечер, как в старые добрые времена, и разговариваем о науке, и не только о ней.
Конечно, он сдал за годы, стал как будто ниже и суше и, хотя не потерял своей представительности, но сделался проще и доступнее в общении, и мне с ним теперь совсем легко. Хотя, когда он в моем присутствии разговаривает с кем-нибудь по телефону, в его голосе все же проступают старые требовательные нотки. Он не отступил после инфаркта, продолжал ходить на кафедру, читал лекции и делал другую работу. Но было видно, что ему это дается все с большим и большим трудом, и в конце концов он сам сознался себе в этом и сначала перешел на полставки, а потом на половинку от половинки, и так продолжалось, пока я не убедила его, что он может заняться более полезной работой, не приезжая каждый день в университет.
Я уговорила его написать воспоминания о себе и о времени, о людях, которых он знал, о многих, кого несправедливо забыли или кого помнят, но как монумент, а не как живого человека, а Зильбер помнит их именно живыми.
Ему понравилась идея, и все последние годы мы этим и занимаемся. Сначала он продумывает план главы, и мы его обсуждаем, потом наговаривает на диктофон свои мысли, воспоминания. Затем я отдаю пленки одной из своих девочек, она набивает новую главу в компьютер, и, получив напечатанный текст, мы начинаем работать — менять, резать, переставлять, добавлять.
Я делаю это не для забавы, не для развлечения старика, хотя, конечно, работа повышает качество его повседневной жизни. Это будет умная и мудрая книга, потому что профессор, потеряв свою высокомерную напыщенность, вдруг приобрел именно мудрость, и такт, и глубину и думает о том и замечает то, чего в суете не замечают и о чем не думают другие, Она, эта новая книга Зильбера, которая сейчас уже почти завершена, пропитана доброй и философской мудростью — не формально философской, не по учебнику, а жизненной, человечной и очень конкретной — с высоты долгой и непростой жизни.
Однажды Зильбер мне сказал, что интеллект, или, скажем проще, поправился он, ум человека так же, как и память, не ухудшается с возрастом, как это принято считать, а просто видоизменяется.
— Это как закон сохранения энергии, — сказал он. — Так же и мыслительные способности, они не исчезают вообще, они переходят из одной формы в другую. Действительно, с возрастом что-то начинаешь помнить хуже, на что-то не так быстро реагируешь. Но это лишь означает, что память и ум перешли в какую-то другую часть сознания, и начинаешь вспоминать, что не помнил, забыл раньше, и глубже понимаешь то, к чему раньше относился пренебрежительно и легковесно.
Я спросила про медицину, почему врачи считают, что с возрастом все же мыслительные возможности ухудшаются, на что Зильбер ответил, что официальная медицина на все смотрит с позиции нормы и отклонения от нее. И поэтому — так как, конечно, пожилые люди норме молодых не соответствуют — возрастные изменения и считаются патологией. Но ведь не зря во всех восточных, хотя и не только, культурах, в России, кстати, тоже, добавил он, посмотрев на меня, понятия «мудрец», «мудрость» ассоциируются со старостью. Да и Авраам, и Моисей основные откровения получили от Бога стариками.
Я посмотрела еще раз внимательно на Зильбера и подумала: «А ведь он прав. Во всяком случае, по отношению к нему это совершенно справедливо».
— Наверное, вы правы, профессор, — сказала я.
И так как я соглашалась с ним не так уж часто и вообще не спускала ему даже мельчайших неточностей, я видела: сейчас ему было приятно, что он так легко заполучил мое одобрение.
Зильбер лишь однажды упомянул о Джефри. Он сказал, что жалко, что у нас не получилось, что он бы хотел, чтобы получилось, так как именно нас двоих любит больше всего, каждого по-разному, конечно. И так как я промолчала, и он не дождался ответа, на который, может быть, и не рассчитывал, он добавил, что он не судья, что, если и не вышло, это для него, в конце концов, ничего не меняет. И больше никогда о Джефри не упоминал.
Иногда по вечерам, когда его очередная глава еще не вбита в компьютер, перед чаем мы ходим гулять по вечернему Бостону, и его свежий вечерний ветер, и темные безлюдные улицы с деревянными домиками, и немного усталые фонари на деревянных столбах, какие-то уж очень из детства, бросающие тени от случайного порыва ветра, и этот старый, мудрый, любящий меня, абсолютно бескорыстно любящий, чего почти никогда не бывает, человек, принимающий мои удачи и неудачи как единственно свои, — этот родной мне старик, как и эти ставшие тоже родными мне вечера, как и этот город, делают мою жизнь теплой, и наполненной, и ненапрасной.
Я часто звоню Катьке и иногда, как правило, спонтанно и неожиданно наезжаю к ней. Она еще больше увеличилась в размере и теперь стала даже не крупной, а большой, что все же странно не портит, а даже подходит и дополняет ее царственную, величавую осанку.
Ее двое мальчишек, такие же рыжие, как и она, не переняли от нее ни спокойствия, ни медлительности, казалось, они родились наперекор своей матери сумасшедшими и неуемными. Они переворачивают дом в постоянных спорах, драках и шумных, с грохотом, с постоянным топаньем убегающих ног и падающих тел, играх.
Матвей совсем не изменился, даже отцовство, кажется, не повлияло на него, он все так же блестит глазами и пытается раскрутить меня на очередной спор, что ему почти никогда не удается.
В доме, помимо собаки, появились кошка и попугай, и еще большой аквариум с рыбами, и все это, как ни странно, уживается в небольшой квартире, где каждый находит свой уголок, и только иногда оба мальчика, собака и кошка — все сплетаются на полу в перепутанный клубок из смеха, крика, мяуканья и лая.
Из клубка то появляются, то исчезают рыжие детские головки, собачий нос, хвост кошки, а над этой свалкой вдобавок летает возбужденный попугай и орет человеческим голосом даже очень подходящие к случаю забавные слова. И только когда Катька говорит мне «подожди минуту» и идет с кухни и вырастает над этой перекатывающейся кучей, даже не говоря ни слова, а просто встает над ней, кажется, ее требовательное спокойствие властно передается всем, и попугай смолкает и залетает в открытую всегда клетку, а клубок распадается сам по себе, и все становится на свои места, и на секунду воцаряется тишина. Но только на секунду, а потом дом снова погружается в крики, шум, возню и веселое беспокойство, что и делает дом по-настоящему жилым.
Я сижу на кухне и смотрю на Катьку, на ее терпеливое счастье и чувствую, как зависть, но не черная, а белая зависть заволакивает меня такой же белой, светлой, почти прозрачной грустью. И я думаю, что вот так, наверное, могло бы быть и у меня, но не случилось, а теперь уже наверняка никогда не случится.
Странно, думаю я, по сути, я добилась всего, что считается успехом, но что-то все же упустила, потеряла, мимо чего-то прошла, не заметив. И не то что у меня не будет детей, почему нет, еще есть время, наверняка будут, но, боюсь, я уже не смогу дать им вот столько тепла и уюта и незаметной заботы, как делает это Катька. Каждый из нас, видимо, за годы развил свой талант, тот, который считал в себе самым важным, и теперь не имеет ни времени, ни способности развивать другой. И вот, глядя сейчас на Катьку, я не знаю, какой талант важнее и от какого отдача в результате больше, хотя понимаю, что мне просто не хватает честности признаться, что от Катькиного.
Приходит с работы Матвей, и все — и дети, и животные — все забывают и про меня, и даже про Катьку.
— Погляди, — говорит она мне, не стесняясь его присутствия, — его целый день нет дома, он приходит, на детей даже не смотрит, на этих, — она кивает на прочую живность, — вообще не обращает внимания, а они, погляди, как к нему льнут. И хотя мне и странно, но в ее голосе нет ни зависти, ни обиды, а только удивление.
И действительно, дети смолкают и садятся рядом с папкой и смотрят на него открытыми, светлыми, как у него, глазами.
— Ага, — соглашается Матвей, — вот хотя бы собака. Она, — теперь он кивает на Катьку, — с ней занимается, кормит, гуляет, а смотри!
Действительно, собака вроде бы и занята чем-то своим собачьим, но в то же время взгляд ее безотрывно устремлен на Матвея. Отовсюду: из другой комнаты, из-под стола, из коридора, лежа, стоя — только ему в глаза. Он не говорит собаке слов, он только поводит взглядом, и она, угадывая только ей понятные приказания, счастливая, что ее преданное внимание вознаграждено и она замечена, бежит исполнять — приносит тапочки или газеты или просто подходит, если хозяин хочет ее погладить.