Шарль Левински - Геррон
Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!
Но они не могли просто сделать вид, что меня нет. Геммекер хотел видеть меня на сцене. У них не было выбора.
— Что-нибудь придумаем для тебя, — сказали мне. — А сначала посмотри нашу программу.
Всегда по вторникам во второй половине дня в Вестерборке заново возводили сцену. И теперь еще возводят? Не знаю. Все звезды теперь здесь. В мое время было так: действовать надо было быстро, потому что у большого барака была вообще-то другая функция. Здесь регистрировали новоприбывших. В дни представлений бывало и так, что театр уже заполнял пространство, в то время как очередь из вновь прибывших из Амстердама ждала легерных удостоверений и талонов на питание. Оркестр уже настраивал инструменты, а пишущие машинки все еще стрекотали. Пока длинные столы не убирали у людей из-под носа. Пряча куда-то ящики с картотекой. И утешая ожидающих завтрашним днем. Нам очень жаль, но стулья сейчас нужны для зрителей. Представление было важнее. Оно должно начинаться вовремя. В ту секунду, когда Геммекер усядется, должен подняться занавес.
Занавес. Настоящий бархат. Тут ни на чем не экономили.
И заведующий занавесом — тоже должность, освобождающая от депортации.
Сцена не просто составлена из помостов. Она сконструирована основательно. Макс Эрлих, который там за директора — был, — с гордостью показал мне эту конструкцию. Сбалансированный пол, который так ценят танцоры. Хотя девушки Вестерборка, которые задирали там ноги, не были профессиональными танцовщицами. Но были хорошенькими. Юбочки такие короткие, что ошибку в танце никто и не заметит.
Макс предостерег меня, указав на одно место на полу сцены — справа впереди.
— Тут надо быть осторожным, — сказал он, — а то можно споткнуться.
В одной из досок была дырка, в которую можно было угодить носком.
— Похоже на замочную скважину, — сказал я.
— Смышленый паренек, — ответил Макс. — Это и есть замочная скважина.
Материалом для сцены послужили доски из разрушенной синагоги. В том числе и дверь ковчега, в котором хранилась Тора.
Доски, которые означали целый мир.
Макс так гордился своим театром. Он напомнил мне этим Ауфрихта времен „Трехгрошовой оперы“. Который готов был ночевать под сценой — только потому что теперь все это принадлежало ему. Правда, для Ауфрихта то было начало карьеры, а для Макса…
Когда его сослали в Терезин, он пришел ко мне. Поза нищего. Развалина. Побитая собака. Спросил меня, не мог ли бы он — пожалуйста, пожалуйста — выступать у меня в „Карусели“.
— Я все еще могу быть очень веселым, — сказал он. И расплакался. Старческими слезами. А он всего на пять лет старше меня.
Все это так печально.
В Вестерборке он был кем-то. Шеф лагерного театра. Художественный руководитель. С гордостью описывал мне прогресс, которого они достигли со времени их первой программы. От расстроенного пианино — к двум первоклассным концертным роялям. Доставленным сюда транспортной компанией „Пульс“. Они могли получить все что хотели. Если они заказывали в лагерных мастерских декорации или костюмы, все остальные работы откладывались на потом. Чего не могли произвести сами, то привозили из Амстердама.
— Комендант Людвиг сделал это возможным, — сказал Макс.
Я не сразу понял, что он имел в виду. Геммекера звали Конрад. Но люди из лагерного театра за глаза называли его Людвигом. По имени того сумасшедшего баварского короля, для которого для его приватных театральных представлений тоже не существовало понятия „слишком дорого“. Было известно, что Геммекер знает про это прозвище и гордится им. Полагает, пожалуй, что он король, а про сумасшествие не думает.
Сцена, декорации, освещение — все как в настоящем театре. Были даже программки, размноженные на гектографе. И только пометка „Просьба по окончании представления программу сдать обратно“ напоминает о том, что ты не в берлинском кабаре.
Вообще все было заведено очень по-берлински. Два любимца публики — Джонни и Джонс — не входили в состав постоянного ансамбля, потому что пели свои песни только по-голландски. Геммекеру это не нравилось.
— У нас всегда аншлаг, — сказал Макс, рассчитывая на мое восхищение.
И в этом пункте тоже походил на Ауфрихта, который кассовые отчеты показывал всем так назойливо, как молодой отец показывает фотографии своего отпрыска.
— Мы могли бы давать гораздо больше представлений, — сказал он.
Но Геммекер этого не хотел. Только по вторникам — так он распорядился. Всегда только после отъезда депортационного поезда. Когда после всех страхов и отчаяния, после всех душераздирающих прощаний лагерю необходимо было отвлечься. Ревю как успокоительное средство. Смех и аплодисменты, чтобы забылся ужас. Как закапывают могилу. Чтобы уже не нужно было смотреть на покойника.
Возможно, мысль Геммекера не заходила так далеко. Возможно, насельники лагеря были ему безразличны, а интересовался он лишь самим собой. Когда его работа за неделю сделана, он думал про себя, что провел все чисто и точно, погрузив и отправив затребованное число людей, — вот тогда, пожалуй, можно вознаградить себя уютным вечером в кабаре.
Тяжкие будни, веселые праздники. Это еще Гёте знал.
Люди ломятся на представления. Стоят уже за час до того, как начнут запускать. В иные вторники в семь часов вечера у входа в регистрационный барак можно увидеть две очереди, стоящие рядом: первые посетители театра и последние новоприбывшие лагерники. Которые потом, в следующий вторник, тоже устремятся на ревю. Если не будут отправлены дальше.
Спорят за лучшие места. Они начинаются с четвертого ряда. Третий остается пустым даже при самой большой давке. Туда никто не хочет садиться. Потому что на первых двух рядах сидят эсэсовцы. На почетном месте Геммекер. В гражданском. Когда он входил в зал, все зрители вставали и ждали, когда он милостивым жестом даст разрешение садиться. Людвиг II. Для которого, естественно, ставили не обыкновенный стул, а кресло. И столик для бокала вина и пепельницы. Курил он хорошие сигары. Я их обонял. Рядом с ним сидела его секретарша фройляйн Хассель. Весь лагерь знал, что она заодно и его любовница. Но шутить над этим не смел даже Макс Эрлих.
А прочими своими остротами он обстреливал обе половины публики. Артист разговорного жанра, балансирующий на высоком канате. Всегда рискуя сорваться. На представлении, которое я видел — я был там один, Ольга отказалась пойти со мной, — сразу же в своем вступительном конферансе он сказал:
— Мы же все происходим от Авраама. — И потом, как будто оговорился: — Извините, конечно же начиная только с третьего ряда.
Как в цирке: если нет опасности для жизни, публика не получает удовольствия. Я сидел в четвертом ряду и мог наблюдать эсэсовцев. На шутке про Авраама они все испуганно посмотрели в сторону Геммекера. И только когда он засмеялся, они тоже заблеяли.
Очень остроумно. Типично еврейский юмор. Ха-ха-ха.
А если бы господин комендант лагеря повернул большой палец вниз, они бы Эрлиха с точно таким же служебным рвением убили. И так же позабавились бы этим. Или загнали бы его в следующий поезд на Освенцим.
Должно быть, тогда было последнее представление этого ревю. После этого уже не могли играть программу дальше, потому что их звезда в одну ночь стала арийкой. У Камиллы было три больших номера, и во всех трех она блистала.
— Ты многое пропустила, — сказал я после этого Ольге, и она ответила:
— Некоторые вещи лучше пропустить.
Конечно, не все было первосортными сливками. Поскольку Геммекеру это нравилось, было и несколько скучных старонемецких костюмных номеров. Тщательно и основательно сшитых. А также тексты. Могу припомнить один приятный вальс и обывательскую идиллию, в которой на сцене стояла настоящая почтовая карета. „У нас еще долгая жизнь“, — пели они и: — „Позади еще не все“. В этом месте не смеялись, хотя это была блестящая, хотя и адски горькая, острота. У нас еще долгая жизнь.
До следующего вторника.
Может, то была и не острота. Может, то была молитва. Позади еще не все. Господи, пусть это будет еще не все.
Но и лагерная обыденность пару раз могла показаться идиллией. Когда публику просили подпевать, весь барак раскачивался. Лишь несколько человек сидели посреди всеобщей радости с похоронными лицами и не поднимали ладони для аплодисментов. Они пришли, чтобы забыться, но забыться не удалось.
Макс Эрлих блистал своими музыкальными подражаниями. Это всегда было наивернейшим номером. Я им тогда любовался. Потому что у него все получалось ненатужно. Словно легким касанием. Что бы он ни делал, играл ли интермедию или был конференцером. Ах, мама. Целый вечер производить веселую бессмыслицу — это наверняка давалось ему огромным напряжением. Но по нему не было заметно. Большой артист.