Владимир Сорокин - Заплыв (рассказы и повести, 1978-1981)
— Сынок, достань бумажку с ручкой… запишем… достань, милый…
Я шумно вырвался из-за стола, бросился к полке и замер с комком спёртого воздуха в горле: ватник был вдвое меньше.
Я осторожно подошёл ближе, пристально вглядываясь, и волна холодного огня прошлась по корням моих волос, зябко сползла по спине: грязная, тёмно-бурая плоть ватника вяло шевелилась, в ней шло какое-то сумрачно-сосредоточенное движение — прорехи затягивались, скрывая прель, разорванные швы срастались, выравнивались, гнилая вата съёживалась, засаленные места теряли свой грязный блеск, ватник светлел и сжимался. Когда стальной докладчик выкрикнул последнее слово и битком набитый приёмник восторженно затрещал — ватник висел на гвозде — аккуратный, тёмно-серый, размером с детскую курточку — кургузые рукавчики свободно вытянулись вдоль стёганых бортиков.
После выступления мать окончательно решила выбросить его. Угрожающе поднявшись над столом, словно грозовая туча, она всплескивала полными руками, трясла головой и требовательно клевала белым пальцем жестяную крышку приёмника, который после короткой паузы разразился бравурной музыкой. Отец перекатывался по комнате, мягко огибая углы, что-то бормотал себе под нос, боязливо скрёб свои оплывшие щёки.
Здесь-то и распахнулась дедова дверь — он вышел как обычно — решительно и угловато. Старая газета вяло вспорхнула из его рук и распласталась на столе. Дед схватил радостно гремящий приёмник, тяжело размахнулся и швырнул в угол, под скорчившийся ватник; раздался колючий треск, марш хрипло рассыпался…
Он читал нам газету до полуночи.
В полночь его сухой, словно старая церковная свеча, палец торжественно потянулся вверх, бескровные губы величественно выпустили последнее:
— …а также бла-го-дар-ность в сердцах грядущих поколений. Да. По-ко-ле-ний!
Мать молча встала, вздохнула и пошла стирать.
Отец тоже встал — мягкий и спокойный, — улыбнулся, подплыл к ватнику, поправил оттопырившийся рукав. Постоял. Потом нагнулся и стал собирать осколки приёмника…
По цвету утреннего чая я всегда определяю состояние бюджета нашей семьи на текущую неделю: если цвет коньячный — мы живём «хорошо», если густо-лимонный — «нормально», если же он похож на цвет водки, повторно налитой в графин с бледными, давно отдавшими желтизну апельсиновыми корками, — «ничего».
Сегодня он чуть желтее этой водки.
Рассматривая сквозь опрокинутый, быстро пустеющий стакан искривлённое стеклом лицо матери, сосредоточенно вытирающей хлебом наши тарелки, подвожу под завтраком бледно-синюю черту, старательно выписываю каллиграфическое «ничего».
Вытряхнув в рот желтоватый остаток со стайкой разбухших чаинок (как горазды они прилипать к стеклу!), ставлю стакан на стол, встаю и, пробурчав безответное «спасибо», справедливости ради добавляю к непросохшему ещё «ничего» худенький плюс.
«Ничего» с плюсом…
Всякий раз, когда я сажусь за свой крохотный рабочий стол, что так уютно примостился под нависающей книжной полкой, ноздрёй касается угрюмый смрад и глаза, оторвавшись от пачек бумажных заготовок (я клею из них конверты), тянут тщетно сопротивляющуюся голову вправо.
Я борюсь — впиваясь ногтями в подушечки пальцев, завивая ноги тугой, ноющей верёвкой, сжимая зубами кончик языка, но через минуту не подвластная мне шея с хрустом поворачивается: глаза влипают в бурое скопище гнилой ваты и мохнатых нитей.
Анализируя его запах (если это можно назвать запахом, я каждый раз мучительно ищу аналогов в бесконечном мире земных запахов и безнадёжно не нахожу их: Бог не смог сотворить ничего подобного.
По сравнению с этой угарной вонью запах разложившегося мяса или тухлых яиц представляется мне глотком чистого воздуха.
Испускаемому ватником смраду невозможно дать однозначного определения — он сложен и многосоставен, словно зловеще горящая мозаика. Единственное, что хоть как-то помогает отвести ему место в сознании и спокойно, без сердечной колотьбы, осмыслить — этой примитивный синтез. Чтобы получить сей убийственный конгломерат, я взял бы горечь застарелой, полусожжённой помойки, сладковатую вонь кишащей червями лошади, сопревшее в старых сундуках трепьё, свиной помёт, мокнущую под дождём рухлядь, разрытую могилу, гниющую под солнцем требуху.
Мне кажется — в целом ватник пахнет именно так…
Почему — кажется? Да потому, что со слов родных понимаю — как и цвет, запах этого страшилища все смертные воспринимают по-разному: мать говорит, что от него разит тухлой козлятиной, отец — «немножечко прелыми досками и такой киииисленькой гнильцой, гнильцой с горчинкой…», братишка просто зажимает носик, отшатывается и кричит, что это — бяка, бяка, бяка!
Для деда ватник не пахнет ничем — может, слегка домашней пылью и старыми книгами (старыми не в плохом смысле, пустоголовый!) — но не более.
Его запах так же легко изменчив, как и он сам, — когда семь лет назад ватник впервые сжался — от него потянуло какой-то скучной пресной гнилью — так пахнут ножки канцелярских столов в сырых подвалах. Во время каждого стального выступления я осторожно наблюдал за ватником, замечая, как странно реагирует его съёжившаяся плоть на усилия металлического оратора: она бугрилась, играла радужными пятнами тления, шевелилась, корчилась, словно под её нечистой кожей копошились мириады червей, — а когда в сталь осторожно добавляли свинец и олово — местами рвалась, снова расползаясь, выпуская клочья осмелевшей, начинавшей буреть ваты.
Приёмник — новый, купленный матерью на её сбережения, стоял у нас на столе постоянно включённым. Дед угрюмо отсиживался в своей комнате, вылезая только после каждого выступления — читать вслух газету. Мать слушала ораторов в ванной — тяжело склонившись над стиркой; каждая, особенно булатная, фраза распрямляла её, она поднимала голову, поводила плечами и, смахнув с лица клочья пены, пристально разглядывая кого-то сквозь грязную стену, многообещающе трясла головой и, нашептавшись, умело и зло отжимала застиранную наволочку. Отец постоянно сидел в углу, на своём низеньком колченогом стульчике, бледнел, потел, круглел и наглухо закрывался газетами, по желтизне и обветшалости которых можно было судить о его отношении к металлическим голосам.
Впрочем, вскоре доля чистой булатной стали в них стала катастрофически падать, свинец и олово отвоевали четверть, потом половину, к ним прибавилась рыхлая сурьма и скрипучая сера, докладчики стали запинаться, оговариваться, ссылаясь на постоянные «происки врагов» и «сложность международной обстановки», голоса их ослабли, потускнели, слова путались, цеплялись друг за дружку, угрожая развалиться на звенья вялых букв или слепиться в косноязычную мешанину. Всё чаще ораторы чихали, кашляли, тускло звякали пустыми стаканами, хрипели, шепелявили и всё дальше и безвозвратнее отдалялись от микрофона — словно кто-то массивный и сумрачно-молчаливый медленно оттаскивал их своей железной рукой. Каждое выступление заканчивалось словами: «Но всё равно, несмотря ни на что!», после чего невидимый зал по-прежнему взрывался овацией.
Дед осмелел, стал вылезать из своей комнаты, прохаживался возле стола и, перемигнувшись с отцом, на цыпочках подходил к ванной, просовывал свою маленькую голову в дверь и криво улыбался в грузную, ритмично сотрясающуюся спину матери.
Ватник после «Но всё равно, несмотря ни на что!» вспух, гнойные пятна зарябили по его напрягшимся плечам. Снова потёк от него привычный смрад, рукава зашевелились и поползли вниз.
С каждым днём докладчики теряли сталь, голоса их стихали, старели, съёживались, начинали мямлить, и вскоре из овальной, затянутой шёлком мембраны потекли не свинец с оловом, даже не сера с сурьмой, а какая-то раскисшая оконная замазка, вязкая и бесцветная, иногда неловко мимикрирующая под резину.
Теперь дед даже не читал по вечерам газет, а надев тронутый молью мундир с колко позвякивающей гроздью медалей, — прямой, плоский и высокий, торжественно слонялся по комнате, вызывающе хрустел пальцами, улыбался, блестел довольными, не видящими нас глазами, что-то бормотал и гладил отца по дрожаще тонувшей в рыхлых плечах голове.
Иногда он подходил к ванной, откидывался и, зазвенев начищенным металлом, бросал в дверь свои грязные синие подштанники.
Мать молча подбирала их.
В один солнечный майский день выступления прекратились и побуревшая туша ватника окончательно ожила, разрослась, вспухла, швы распустились, нитки, вяло изгибаясь, принялись раскручиваться, материя радостно отслаивалась от ваты, свёртывалась в гнилые трубочки, тлела, рассыпалась на трухлявые волокна, вата местами почернела, набрякла какой-то подвальной сыростью, — ватник отяжелел, провис, коснулся пола и, словно стёганый половик, пополз по паркету — к ногам замершего перед ним деда…