Владимир Сорокин - Заплыв (рассказы и повести, 1978-1981)
И, неожиданно напрягшись, снова заносит надо мной бледный топор своего лица:
— А ведь быстро осмелел ты, сссукин сын! Ума-то, ума набрался, ишь! Смотри, доумничаешься, интеллигент вшивый…
Я думаю, когда-нибудь он не вытерпит и в очередную минуту гнева, в страшное мгновение ничем не уталяемой ностальгии по бесконечным, гулко ловящим грохот марширующих колонн площадям, по идеологически обновлённым фронтонам и полированным постаментам рассечёт наконец своим старым морщинистым колуном меня, братишку, мать, отца…
Нет. Отца оставит.
— Дети и ты, Фаина, поймите — всегда легче критиковать, чем строить. Выбросить или сломать вещь проще, нежели сконструировать или сшить.
После этих слов отец — круглый, белый и мягкий, словно готовое к выпечке тесто, — неслышно подходит к ватнику, осторожно приподнимает огромный хобот рукава и, косясь на угрюмо сгорбатившегося в углу деда, выпускает из-под мягких рыжеватых усов белые бархатные шары. Они лениво догоняют друг дружку, беззвучно сталкиваясь, слипаются в глухой сонный ком:
— Обрратите внимание… не такой уж старый… уметь разобраться… ты, Фаина, лишена политической прозорливости… необходимо понять… немного износился… нужно учитывать… не всегда верно… уважение к реликвиям… что было — то было, не спорю, но… подкладка совсем новая… положение вещей… каждый на его месте… никому не мешает… может ещё пригодиться… не надо с бухты-барахты… складывалась десятилетиями… узаконено… себя, себя винить надо, а не…
Мать в такие минуты стоит прислонившись к облупленному дверному косяку, устало опустив свою большую некрасивую голову, уперевшись полной, побелевшей от постоянной стирки рукой в другой косяк, на котором чернеют две лесенки нашего роста (брата — пониже, моя — повыше), кои я так люблю рассматривать во время затяжных дискуссий о судьбе ватника.
Как правило, когда я, с трудом сдерживая зевоту, рассеянно скольжу глазами по шкале брата (вот эта — когда ему три, эта — с поспешной извилиной — три с половиной, а эта — чернильная, с размазанным хвостиком — после трёх месяцев у тёти Веры), мать грузно отталкивается от косяка и сбивчиво, нескладно говорит:
— Да старый он, Петь, стааарый! Ведь висит-то не для чего. Так просто висит. И не носит его никло. И не нужен никому. Да если б только висел — ведь пухнет с каждым днём. Да воняет — не приведи бог. Вся комната пропахла этим. Я и запаха такого не нюхала никогда. Ребёнок ведь, — её пухлое плечо дёргается в сторону старательно сопящего над карандашным рисунком брата, — нанюхается гадости этой. А вы, папа, — это ещё более осторожное и спокойное — на лысину деда, настороженно ушедшую в плечи, — умный человек-то, бывалый. Понимать должны… Ведь и по радио говорили… и выступали люди-то…
Сначала оживают хребты его острых плеч, поднимаются, медленно выжимая биллиардный шар головы.
Дед вырастает над нами — длинный и угловатый, как засушенный богомол, громко пробирается через два сдвинутых стула и молча ползёт в свою комнатёнку.
Я мысленно вижу его там — в этом трёхметровом кубе, плотно заставленном старой рассохшейся мебелью: сняв тапочки, он влезает на шаткий стул, нерешительно распрямляется и, уклонившись головой от голубого плафона люстры, тянется на крышу старого шкафа — к небольшому буковому сундучку.
Дальнейшее мне настолько хорошо известно, что я уже не удивляюсь, когда тускло поблескивающее, свежеотлитое реальное без зазора и трения входит в ещё горячо дымящуюся, пустую форму воображаемого: колюче позвякивает потревоженная дедом пыльная гроздь медалей, вяло шуршит облигация замороженного займа, скрипит стул и нервно копошатся в ссохшихся внутренностях сундучка костяные пальцы. Дверь открывается через минуту.
Ожившим саксаулом он торжественно вползает к нам, локтями и коленями протыкает застоялый воздух комнаты: в цепких его руках лохматится замученной лимонницей старая газета.
С этого момента серый, сопливый бес вселившийся в меня скуки начинает лениво расти, пухнет, расправляет обвислые крылья; пёстрый стержень тугой тягомотины постепенно, словно быстрорастущий бамбук, пронизывает мою душу; язык обкладывает кисленькая медная оскомина: это привкус провинциального музея, где над бесчисленными, тщательно застекленными черепками, гильзами и обрывками высохшей кожи угрюмо тускнеют в позолоченном каракуле массивных рам огромные классические пейзажи, на которых плоская зелень листвы неотличима от коричневого, круто нависшего над бесцветной водой берега, или полупустого, плюшевого, подъеденного молью театра, где пыль, поднятая с сонных подмосток добротно рухнувшей героиней, призвана скрывать откровенную скуку, пробившуюся сквозь раскисший шоколад грима ревнивого мавра.
— …И трижды не прав и преступен тот работник труда и обороны, который легко забывает, уклоняется в сторону так называемых, низкопоклонствует перед прогнившей, берёт пример с неприглядных, попадает под влияние тлетворных, сетует на мнимое отсутствие, тянется к якобы новым, разлагается внутри своего, не препятствует опасным и допускает постыдное. «По-настоящему ценить и множить… це-ни-ть и мно-жи-ть, — дед внушительно поднимает палец, — достояния Великого Перемола может только… толь-ко! настоящий, истинный, целеустремлённый, непримиримый, идеологически стойкий, преданный, политически подкованный, высоко несущий, вовремя откликнувшийся, постоянно повышающий, неуклонно претворяющий, смело борющийся и в ногу шагающий, в но-гу! ша! га! ю! щий!»
Я уже не сдерживаюсь и зеваааю, зевааааааю, заламывая судорожно окостеневающие руки, пытаюсь вцепиться ими в мои худые, готовые вот-вот прорвать кожу лопатки…
Мать нехотя дослушивает деда и уходит стирать.
Брат заканчивает портрет однокрылого самолёта, тяжело повисшего над хаотичным зелёным городом.
Отец помогает деду сложить газету, подкатывается к ватнику и, заботливо щурясь, поправляет подвернувшийся край полы…
— Все стынет!
Это наш домашний гонг.
Молчаливо, один за одним мы ползём на кухню.
Отодвигая крохотный кухонный стол от стены, я смотрю на кастрюлю с тягуче булькающей, клейкообразной овсянкой.
Через минуту она расползается в наших тарелках.
Наша кухня настолько мала, что, склонившись над своими тарелками, мы слегка соприкасаемся головами.
Братишка сразу черпает горячее месиво, суёт в рот и, запрокинувшись, трясёт головой, мычит и неистово вращает глазами. Дед зло косится на него, я чувствую, как напряжённо холодеет его голая, крепко упёршаяся мне в лоб голова. Отец щекотит мне висок своими мягкими усами, осторожно покашливает и, склонившись ниже, пускает свою алюминиевую ложку вокруг дымящей бледно-коричневой лепёшки…
Анализируя свою память, мучительно просматривая её пыльные слайды, я каждый раз пытаюсь с максимальной точностью найти тот, на котором впервые отпечаталась эта бесформенная, тёмно-бурая груда, и каждый раз прозрачные услужливые руки достают — неясный, хорошо знакомый, с поспешными рисками ногтевых отметок на его глянцеватой поверхности: мне пять лет, я криклив и непоседлив, с любопытством щупаю мягкую бурую гниль, впитываю в себя незнакомую смрадную вонь. Отец — подвижный, круглый и молодой — осторожно придерживает меня за помочи, сощурившись, смотрит вверх на деда — длинного, сухого, торжественного — без табуретки вбивающего гвоздь в угол.
Помню огромный, тесно уставленный стол с неясными размытыми границами, окантованный чинно молчащими чёрно-белыми гостями; распадается приглушённый говорок, гаснут короткие покашливания; мать полной, дрожащей рукой опускает пчелиную головку патефона на воронёный диск тронувшейся пластинки — я впервые сознательно слушаю гимн… А потом — дед в зелёном кителе, поднимающий под потолок крохотную рюмку, говорящий что-то большое и хорошее, страшно чужой и незнакомый, отец — бодрый, круглый, с улыбочкой прокатывающийся по головам молчаливо жующих («Вам салатику? И вам? И вам? А вам?»), бабушка — тихая и белая, плотно сжатая двумя увешанными медалями толстяками…
Неприятно и непонятно — откуда в овсянке чёрные зёрна? Она и без того горька, пахнет непросохшей мешковиной, а необмолоченного овса в ней так много, что, сложенный мной по краю тарелки, он едва не слипается в зеленоватый круг.
— Спасибо. — Дед всегда встаёт из-за стола первым. Братишка, лениво жуя туго набитым ртом (настолько туго, что им нельзя даже чавкать), пытается схватить жёлтые дедовы пальцы — тот раздражённо выдёргивает руку и, поспешно перешагнув через меня, размашисто шаркает по коридору…
Точно так же размашисто, но с большей примесью желчи в презрительно поджатых лопатках, прошаркал он семь лет назад в свою комнатёнку и непоправимо громко хлопнул дверью: над верхним косяком протянулась тонкая извилистая трещина. Но тогда мы не смотрели ни на неё, ни на деда — наш похожий на слесарский чемодан приёмник торжественно стоял на столе, ручке громкости несколько раз пытались свернуть шею: в мембране бился, рокотал, звенел сталью сочный, хорошо поставленный голос. Я не помню, о чём он вещал миру в то пасмурное мартовское утро — кажется, о закладке нового цементного завода, но в громоподобных перепадах его суровой гармонии, в чеканной поступи фраз и в знойном придыхании был такой ошеломляющий привкус свободы, что наш серый потолок побелел, старые линялые обои чётче проступили на стенах, а комната раздвинулась. Мать сидела за столом, грузно согнувшись, спрятав лицо в свои белые руки: большое тело её беззвучно тряслось, — тряслись плечи, грудь, жидкие, рано поседевшие кудряшки волос и большие дешёвые клипсы в крохотных, похожих на половинку проросшего боба ушах. Испуганный бледный отец сидел рядом, тяжело дышал, часто промакивая платком растопившийся сальник кургузого затылка: