Лев Ленчик - Трамвай мой - поле
Отец не брал меня никуда с собой не потому, что не хотел, а потому, что сам никуда не ходил. Он не увлекался ни рыбалкой, ни охотой, никогда гвоздя сам не вбил в стенку, не мастерил, не рисовал и вообще перед всем, что требовало рук и умения, пасовал. Говорил, что боится рук своих. Боится, что как следует сделать не сумеет, а делать лишь бы как — не желает. Вечно он томился по совершенству, хотел видеть его во всякой пустяковине.
Другими словами, того, что надо было мне в те годы, у него не было, а то, что было, — мне было не нужно и от меня далеко. Как это ни странно, всякий мелкий ремонт по дому делался матерью. Она была мастерицей на все руки, и я, естественно, тянулся к ней. И до сих пор всем, что умею, обязан исключительно ей.
Отцовым делом была мысль. С нею он, что называется, чувствовал себя на одной ноге. И виртуозен, и совершенен. И конечно же, глубоко несчастен.
Судя по тому немногому, что зацепила и донесла память до меня, более или менее уже зрелого, я мог бы сказать, что в истоках своих его религиозность не столько связана с семьёй и воспитанием, сколько с той же мыслью, которую он, несмотря ни на что, по нашей древней русской традиции, считал началом бесовским, сатанинским. Однажды, помню, всего лишь однажды, один только раз, никогда ни до, ни после этого я от него уже ничего подобного не слыхал, после очередного скандала, во время раскаяния у него вырвалось: «Я сын дьявола, а ты святая». Сказал, спохватился, вскочил, выбежал в коридор. Я приподнял занавеску на стеклянной перегородке: он стоял на коленях лицом к стене и молился.
Разумеется, по одному этому случаю говорить с абсолютной уверенностью трудно. Но мой образ отца сложился именно в таком ключе. Отрицание. Весь путь — на отрицании, на уходах, на исходах из самого себя.
— Машенька, пожалуйста, выслушай меня. Почему ты не хочешь ничего слышать? Человек не может жить без веры. Человек не может жить на две веры. Давай выберем что-нибудь одно. Хочешь, возьмём твою веру. Я смогу. Я смогу быть и иудеем. В конце концов, и Христос был иудеем… Да, был. А не хочешь — давай к нам, в нашу веру. Но на две веры нельзя… Вот и Костик болеет…
Я лежу за ширмой, у меня катаральная ангина, жар, и слушать это отцовское полупьяное сю-сю совершенно невыносимо. Я думаю, что и мать его тоже не слушала. Так, делала только вид. Ей вообще никакая вера не нужна была. Она жила в мире стирок да варок, да где бы кило крупы или сахара для дома раздобыть. А вера, неверие — какая разница?
Работа — другое дело. Она была живым воплощением работы, работы и всё. Даже когда мы переехали в ваш двор и отец стал дворником, его работу обычно выполняла мать. Особенно когда надо было уборные драить или делать нечто подобное, грязное. Я сам не раз видел, как она, бывало, тяжёлым ломом орудовала, разбивая в уборной оледеневшую гору нечистот и помоев. И никто ей не помогал, ни отец, ни я, ни бог, ни дьявол. До веры ли ей было?
А отец без веры не мог. Вернее, без страсти не мог. Без подъёма. Без пожаров и ливней. Без них — всё останавливалось, глохло, дохло.
Тишина — это смерть. И покой — это смерть. И смерть — остановка.
А страсть — это Бог, это вечное восхождение, это весь мир в тебе и ты в мире, это ты не один, это дрожь во всех членах, это всплески стихий, колокольные звоны. Зов, бег, брег, даль. Страсть — это встреча. И вера — это встреча. И вера — это страсть.
Не страх, а страсть. Хотя, впрочем, и то и другое вместе. У отца по крайней мере.
Будучи человеком стихий и утвердившись в сознании, что мысль — порождение Дьявола, материализация игры и холода, он ушёл к Богу. Наперекор, назло себе.
Как будто имена в самом деле что-то значат.
Так, по моим догадкам, начался в нём процесс подавления себя, восхождения, богоугодничества. Богоугодничества не в смысле сделки или расчёта, или корысти, а в смысле воплощения любви и прихоти, воплощения стихии души, неутолимого голода на высокое служение.
Надо ли в этой связи объяснять ещё, что заставило его жениться на моей матери. Надо ли объяснять, почему он остался верен ей до конца дней своих? Верен с совершенной неизменностью и трепетом, с одной стороны, а с другой — с совершенно невыносимыми вспышками гнева и раздражения?
Можешь ли ты понять, что означало для него чувствовать себя взаперти, в клетке, причём не день, не два, а всю жизнь — всю жизнь! — чувствовать, что он сам себя в неё загнал, сам себе её сотворил — из самых святых побуждений?
Я думаю, что даже его выходы в антисемитизм, под конец, правда, изрядно участившиеся, не имели под собой никакой иной почвы, кроме приходящего чувства всё той же досады и обречённости. И уж, во всяком случае, никак не были связаны с его мироощущением в целом. Так я думаю теперь… Так я думаю… Так я думаю…
Мы страшная нация, Павел Никанорович. Мы страшны! Я не знаю никого другого, кто бы мог с такой же силой, с такой же страстью мучить себе подобных во имя любви, сострадания и справедливости. Во имя добра!
Мы лицемерны. Мы на всех углах кричим о своей бескорыстности и не замечаем или делаем вид, что не замечаем, как любуемся ею, собой в ней. И не дай бог, нам кто-то на это укажет. Враг номер один. Потому что нам тепло в ней, нам выгодно. Она оправдывает нашу лень, нашу никчёмность и беспомощность, она даёт нам возможность лелеять свою исключительность, носиться с нею, тыкать ею всем в глаза, скрывая под высокомерной ко всем жалостью раздражение и зависть.
Мы ханжи. Примат духа над плотью мы возвели в степень крайней бессмысленности, мы подняли дух на ту головокружительную высоту, когда заложенное в нём жизнетворящее начало превратилось в свою противоположность — стало началом разрушительным.
Нам кажется, что мы строим себя — на самом деле, мы себя разрушаем.
Мы терзаем свою плоть запретами.
Мы боимся себя. Мы врём себе.
Мы терзаем жизнь. Мы навязываем ей какие-то идеальные черты, какое-то четвёртое измерение — и злимся на неё, когда обнаруживаем вдруг, что она совсем другая, что ей дела нет до наших выдумок и фантазий.
Ах, как было бы славно и чисто, и идеально, если бы, вместо мочи, простите, вонючей, из нас проливался бы, ну скажем, одеколон! Да твари живые выползали бы на свет Божий из какого-нибудь более пристойного места!
Страшные мы люди, Павел Никанорович. И отец мой был страшнее всех. И я страшнее всех. И вы тоже.
Достопочтенный сэр, господин Маккомб! Вы Россию не любите и не понимаете, так что говорить нам абсолютно не о чём.
Отца твоего, Розалия, все, включая нас, пацанов, звали Натаном. Просто Натаном. Дядю Митю дядей, а его нет. Ты говоришь, что не помнишь его, но фотографии у тебя, видимо, сохранились.
Чёрное, выгоревшее на солнце, грязное от угля лицо, огромный, картошкой, нос, с непроходящим, как у пьяницы, сиреневато-красным отливом, две кнопки маленьких бесцветных глаз. Сухие, тоже чёрные от солнца и угля руки, с крупными, налитыми прожилками. Он работал на топливной базе и был, кажется, последним в городе извозчиком. Он всегда приезжал на большой, в виде плоской платформы, телеге на резиновых колёсах-скатах от грузовика.
По-моему, он никогда не пил, никогда никого не обижал и был так же тих, беззащитен и работящ, как две запряжённые в его телегу клячи. Однако во дворе его никто не любил. Мать твоя стеснялась его, а пацаны, как могли, старались нашкодить. То лошадей выпрягут, то скат проколют, то кнут уведут, то постромки порежут. Он гонялся за ними по двору, размахивал кулаками, кричал, но ничего серьёзного против обидчиков не предпринимал. Только против себя возбуждал ещё больше насмешек и улюлюканий.
Один дядя Митя вставал на его защиту, грозя всем, кто тронет его, не пускать к себе на порог. Он же был единственным, кто не поверил в разнёсшуюся по двору бульбу о моём убийстве, о том, что будто Натан вывез в одном из своих мешков изрубленный в куски трупик Костика.
Неизвестно, с чьих уст эта злобная шутка сорвалась впервые и как вообще можно было в неё поверить. Но поверили, разнесли, донесли до ушей отца. Многие впоследствии обвиняли Малого и его мать Клавку. Оба были злы от природы, а мать, так та и вовсе вполне открыто заявляла, что евреи клюют русское тело, как стервятники. Так что не исключено, что они.
Отцу же моему много не надо было. Стоило кому-то взглянуть на меня не так, он тут же менялся в лице, готовый немедленно ринуться в бой.
Он, помню, как-то даже директора школы заставил передо мной извиниться. Причём не просто директора, а влиятельного партийного дуба с очень партийной фамилией Тимошенко. Он преподавал у нас конституцию, и однажды на его уроке я то и дело развязывал банты у двух впереди сидящих девчонок. Он подошёл и, не прерывая своего рассказа, перетянул меня указкой по руке. Рука вспухла — отец узнал, поднял бучу. Дело чуть было не дошло до исключения Тимошенко из партии.