Лев Ленчик - Трамвай мой - поле
Вообще я не знаю. В этом случае всё вроде бы было оправдано. Но случалось, когда отец вступался за меня без достаточных оснований. Тогда было стыдно за него и казалось, что не во мне дело, что это ему так нужно, лично ему, что он только пользуется возможностью, чтобы дать выход скопившемуся в нём гневу, разразиться, обрушиться на тех, кого он считал прихлебателями режима, прислужниками, как он говорил, «господ тюрьмодворцев».
Я не думаю, что в этом же ряду он воспринимал и твою мать, но, несомненно, своеобразный эффект психологической инерции работал и здесь.
Картину того, что произошло в моё отсутствие, по крайней мере, в некоторых приблизительных её очертаниях, я позже воссоздал себе по репликам различных людей. Было в них много противоречивого, но основная канва проступила, в общем-то, довольно ясно.
В тот вечер поджидавшая меня толпа пацанов где-то ещё с часок потопталась у парадной и разошлась. Не ушёл только Малый. Он прождал меня до рассвета, видел, как пришёл отец из больницы, как, побыв какое-то время в квартире, отец вышел с метлой и начал подметать двор. На вопрос о моём отсутствии Малый, по его словам, ответил, что я вроде бы собирался на рыбалку с Галаем, но уехал ли, он не уверен. Судя по тому, что он ещё долго вертелся около отца, расспрашивая о здоровье матери, о том, как давно отец курит, о разных других мелочах, стараясь отвлечь мысли отца обо мне (это тоже с его слов), можно предположить, что уже в это утро у него прорезалась провокационная идейка натравить отца на Бузю, но, видимо, она была ещё нечёткой, и, кроме того, он не знал ещё, как её осуществить.
Помог случай.
На другой день приехал от сестры Натан, а под вечер он со своей телегой появился во дворе. На одном из мешков, которые он позже снёс сверху и уложил на телегу, была кровь. Не знаю, кто её видел, может быть, никто, кроме Малого, но говорили, что видели её многие. Одни говорили, что весь мешок был в крови, другие, что только два пятна, третьи — что одно пятно и одна полоса, четвёртые — что пятен вообще не было, были только полосы.
Одним словом, я почти убеждён, что, кроме Малого, никто не видел, что кровь заметил только он и что именно в этот момент из-под его черепной крышки и выскочил на свет этот невероятный сценарий.
Весь этот день отец снова провёл у матери в больнице и пришёл домой, как обычно, поздно. И снова во дворе его поджидал Малый.
Дорогой Павел Никанорович!
Несколько дней назад я отправил Вам письмо, совершенно недостойное, написанное второпях, под худую руку, в порыве не то злости, не то какого-то глухого раздражения, не направленного ни на кого определённо, а как-то на всех сразу, на весь мир. И в этом-то и вся, собственно, гнусь.
Сейчас вот, при трезвом размышлении, я думаю — на что оно? На что письмо, на что гнусь, на что всё это? На что надо некоторую, грубо говоря, условность наших предрассудков и предписаний ставить в ряд первостепенных жизненных ценностей? Ну живём — и живём. И слава Богу. Слава Богу, что вода есть, что кусок хлеба, что листва на деревьях, что дышим.
Неужто, в самом деле, буква дороже живота?
Ну, не был отец тем, за кого выдаёт его политически изощрённая молва. Ну, не был. Ну и что? Небо, что ли, из-за этого обвалится? Остановится жизнь?
Зато он был. Был как таковой. Был сам по себе. Был всем по себе. Жил, думал, страдал. Честнейший из честнейших! Да, да — честнейший из честнейших! Потому-то и сломался, потому-то и не дотянул.
Собственно говоря, по какому-то внутреннему, метафизическому счёту он и заслужил славы.
Ну да и не в этом вовсе дело. Или… постойте. Только вот написал об этом — и словно молнией… Неужто, чёрт подери, в любом изолгавшемся, изношенном до дыр слове есть это сермяжное, запредельное, метафизическое чуть-чуть?.. Это своевольное, беззаконное перемигивание правды и лжи? Непутёвая маска, лукаво и весело потешавшаяся над нашей претенциозной стерильностью.
— Вера… Вероника… Веруля… Перестань храпеть.
— А? Что? Я разве храплю?
— Храпишь.
— Извини, не буду.
Всё есть так, как могло быть, и ничего не могло быть, что не так, ибо если могло, то было б. Если бы да кабы… Любите жизнь больше, чем любые мысли о ней.
— Вер!..
Многоуважаемый Павел Никанорович!
Несколько дней тому назад я отправил Вам письмо, написанное не вполне пристойно, под худую руку, в порыве не то злости, не то раздражения, а точнее — того и другого вместе. И хотя у меня нет ни малейшего желания оправдываться или — тем более — раскаиваться на этот счёт, мне всё же хотелось бы немного подробнее обосновать свою позицию.
Дело в том, что злость и раздражение, которые я всё чаще в себе обнаруживаю, это вовсе не порыв, а скорее состояние, не покидающее меня с того момента, как я ступил на свободную землю и с глазу на глаз узнал, что такое наша русская свободная мысль. Поэтому случай с отцом не является для меня неким частным эпизодом из моей личной жизни.
В конце концов, я не столь плохо отношусь к отцу, чтобы и мне не льстило высокое слово о нём, и без особых затрат серого вещества я бы тоже мог подтянуть действительное к желаемому.
Однако контекст отца, как я его вижу, гораздо шире, чем кажется на первый взгляд. Вот об этом мне и хотелось бы поговорить.
Ложь, превратившая отца в легендарного героя, — не просто ложь, а знак нашей идеологии. Не коммунистической идеологии на сей раз, а антикоммунистической. Религиозной, монархической, моральной, националистической — какой угодно, но идеологии.
Мы — самая идеологическая нация в мире. Мы действительно едины и неделимы — и с точки зрения географии (там и здесь), и с точки зрения хронологии (до революции и после). Нас ничто не меняет, на нас ничто не влияет, и наша устремлённость к вершинам по-прежнему не знает ни тревог, ни преград.
Как тут, в самом деле, не возгордиться!
Мы и гордимся. Врём и гордимся. Гордимся и врём. Потому что там, где превыше всего гордость, без лжи уже не обойтись никак. Потому что человек слаб, уродлив, труслив и вонюч. Смельчаков и красавцев — единицы, а нашей Великой, с большой — простите за выражение — буквы, Гордости надо, чтобы ими были все.
А чтобы ими были все, нужна ложь.
Солженицын призвал всех жить не по лжи, а сам лжёт. Гордо и красиво лжёт, как все мы, как положено.
Там врут, что старая Россия — бяка, здесь — что цаца. И там, и здесь врут из-за гордости. Гордясь врут. Идеологически. По всем правилам ленинской теории партийности.
Там нам доказывали — доказывали! По-научному доказывали! — что вся история России — это непрерывная цепь восстаний, сопротивления царизму. Здесь — тоже, разумеется, по-научному! Не по какому-то марксизму, а истинно-научному! — что история Советов — это непрерывная цепь сопротивлений советской власти.
Мой вывод: и там, и здесь и мы, и наука наша — в железных лапах Гордости.
Когда Зиновьев попытался заикнуться о том, что Советы были выгодны многим слоям нашего народа, — понятно, не по-научному заикнуться, не от лица всемогущей Гордости! — этакая предательская ересь! — его готовы были забодать всем миром.
Там — газета «Правда», здесь — газета «Новое Русское Слово». Обе горды настолько, что только из-за гордости не протягивают друг другу руки.
Я часто листаю записные книжки позднего Достоевского и теряюсь в догадках, откуда в нём, мудреце и психологе, вдосталь пожившем и вдосталь хлебнувшем на своём веку от всяких державных рыл, — откуда в нём столько партийного гнева, столько державной гордости и этого жара дешевых дежурных прорицаний: «Будущее России ясно, мы будем идти… будем идти до тех пор, пока бросится к нам устрашённая Европа и станет молить нас спасти её от коммунистов. Станет не молить, а требовать: ибо де вы спасёте и себя…»
Прямо как в воду глядел! В какую только?
«Я убеждён, — настаивает великий пророк, — что судьёй Европы будет Россия. Она придёт к нам с коммунизмом рассудить её…»
Не знаю, как Вам, милостивый Павел Никанорович, а мне страшно. Мне страшно оттого, что мы все больны. И мы больны, и гении наши больны, и наши пророки, и все, все. И давно уже. И коммунизм — не источник нашей болезни, а следствие.
Больна сама мысль наша.
Раковый корпус построен как будто по законам современного зодчества, но толщина его стен, но его основательность — разве не видна здесь рука наших древних умельцев и умников?
Ведь с чего начинал Достоевский? С петрашевцев, с вольности, с мечты о хрустальном дворце. Потом каторга, мёртвый дом, мудрость. Хрустальный дворец не потускнел, не забылся, в нём прорезалась просто новая грань, глаз каторжника уловил в нём мертвящий дух несвободы. «Вы верите в хрустальное здание… которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания…»