Лев Ленчик - Трамвай мой - поле
Вот так, господа коммунары! Вот так, любители великих построек, высоких правд! Я боюсь этого здания! Чётко, зримо, мощно, словно сам уже в нём побывал. Я боюсь его, ему и языка украдкой не выставишь (даже украдкой!), и кукиша в кармане не покажешь!
Что же это? Гениальное пророчество? Предупреждение? Тревога? Или просто игра ума? Психопатические упражнения обиженного подпольного человека, вольнолюбивая прихоть, душевный каприз? Нате, любуйтесь! Ненормальность — в крови планеты!..
Может быть. Всё может быть. Однако, как ни крути, здесь — вызов. Вызов режимной логике, упорядоченному рабству, насилию над жизнью, в какие бы прекрасные одёжки и словечки они подчас ни рядились бы.
И вдруг под конец жизни — как бомба, как обухом по башке, как ожог. Самодержавие — источник всех свобод. Всё. Точка. Стена! Никаких сомнений. Дважды два — четыре. Чёрным по белому.
Русское самодержавие — источник всех свобод!
Может быть, снова подкатил к горлу подпольный человечек со своей больной, своевольной и ошарашивающей мыслью? Но нет, не похоже что-то на сей раз.
На сей раз нам не до кукиша в кармане. На сей раз можно и на ухо собственное наступить. Иначе как же увязать эту изящную, ветреную, легкокрылую свободу с таким грязным, вельможным, мрачно-серьёзным самодержавием?
«Мы неограниченная монархия и, может быть, всех свободнее… При таком могуществе императора мы не можем не быть свободны» — вот какие слова прокричал в наши уши стареющий Достоевский.
Но чужды ли они нестареющему Солженицыну?
Два титана, два гения, два великих мужа Земли Русской, два стража, два кряжа наших кривд и правд! Вслушайтесь в их поступь!
Оба подымались, мужали, сгорали на сопротивлении всемогущей власти, режиму, диктатуре, оба прошли каторгу и оба вынесли оттуда — что? что?! что?! — неограниченное почтение к монархии и могуществу как незыблемым гарантам свободы.
Ну надо ли ещё после этого стулья ломать?.. Разве ленинское откровение о том, что диктатура пролетариата и есть подлинная свобода, менее диалектично?
— Свобода, а Свобода, выходи за меня замуж — я тебе теремок построю. А?..
Мы — банкроты, дорогой Павел Никанорович.
Никакой альтернативы коммунизму у нас нет. И в этом трагедь. Увлечённые прожектами будущих конституций, морщась и чертыхаясь, мы аккуратно переписываем статьи советских имперских уложений, и только энтузиазм искушённых плагиаторов мешает нам задуматься над тем, отчего же коренные пассажи пролетарской диалектики столь легко и блистательно заменимы православной софистикой.
«Священные права человека не заключены в демократии и не вытекают из неё» — писал Бердяев, один из крупнейших оппонентов Ленина, в своём простодушии не замечая, как это близко, как это сладостно душе вождя.
«Свободу и права человека гарантируют лишь начала, имеющие сверхчеловеческую природу…» — Не марксизм это. Теология!
Где же они, эти сверхчеловеческие начала, и как они гарантируют? А очень просто. Ложью, софистикой, диалектикой, подменой, высоким словом, мечтой, мистикой — всем, чем угодно, только бы подальше от живой человеческой нужды, туда, к «праведному и прекрасному обществу», где ленивая дрёма Манилова и умственные упражнения философа сливаются в единую тошнотворную жвачку. Сколько можно?!
«И остаётся мучительный вопрос, могут ли народы прийти на этой земле к праведному и прекрасному обществу?»
Да не надо, господа генералы! Не надо мучительных вопросов! Уже настроили прекрасных обществ! Уже насиделись в них! Дайте отдохнуть, отдышаться!..
Уж лучше к бабёнке под бочок, господа. Ведь жизнь так коротка! Так коротка! Или уж мы все — кастраты? А?..
— Что же отец?.. Убил её?
— Убил.
— Перестань думать.
— Расскажи про собак.
— Зачем?
— Чёрт его знает. Просто иной раз кажется, что в них всё дело.
— Какое дело?
— Отцово… Моё… Вообще…
— Перестань думать.
— Я не думаю.
Я не думаю, я не думаю, я не думаю… Это-то и плохо, Константин, это-то и плохо.
Умом Россию не понять. Я начну с тебя, Господи.
Начну с тебя… начну… начну…
У матери была одна странность, может быть, страсть. Она не выносила угрей.
Заметит, бывало, угорь — у меня ли на лице, у отца ли — и давай его выдавливать. «Мам, ну мам, больно же! Ну отпусти, ну пожалуйста!» — куда уж!.. Проси — не проси, кричи — не кричи, вырывайся — не вырывайся — ничего не поможет. Всегда увидит, всегда подойдёт, обнимет, голову ладонями зажмёт, затылком её к животу своему привалит, порой в макушку чмокнет — и пока не добьется своего — не отпустит, не успокоится.
И всё это смеясь, играючись, с шутками-прибаутками, вроде бы невзначай, вроде бы последнее это дело на свете, и ей оно совсем ни к чему, совсем не важно и не нужно.
Но в глазах её при этом поблёскивал огонёк, но часть нижней губы её при этом втягивалась в рот и зажималась зубами, но всё лицо её при этом смешно и торжественно искривлялось, образуя гримасу — знак невозмутимого усердия, серьёзности и той совершенно особенной самопоглощённости, которая не может быть ничем иным, как только обрядом, культовым действом, священнодейством.
Отец говорил: «Угре-партийный диктатор».
Отец говорил: «Угремист-ленинец».
Отец говорил: «Ряхоистка безродная».
«Да отстань же ты, лицедеевна!» — говорил отец и с покорностью мужественного любовника подставлял лицо.
Видно было, что эта процедура приходилась ему по душе, что он воспринимал её как игру или, наоборот, сам вносил в неё элементы игры всем своим брюзжанием, напускной грубостью, недовольством. Пока мать занималась его лицом, он то и дело менял гнев на милость и милость на гнев, шутил, брюзжал, кокетничал, целовал и в то же время отстранял её руки.
Главным аргументом матери было то, что кожа должна дышать, а угри закупоривают поры, если от них вовремя не освободиться, то приток кислорода к телу остановится — и тогда не приведи Господь.
Я начну с тебя, Господи!
Всё началось у неё с маленького прыщика на лице, как раз у основания переносицы, может быть, чуть повыше переносицы, поближе к глазу, с левой, кажется, стороны.
Ну, прыщик и прыщик — подумаешь, дела какие. Но она, очевидно, пыталась его выдавливать, причём пыталась основательно, стремясь убрать его целиком, вместе с корнем, как убирала обычно угри. Позднее, когда щека под глазом вспухла, когда было обнаружено заражение крови, отец допытывался, так ли это, выдавливала ли она.
«Не говори глупости», — был ответ и вслед — жалобы на то, что он ей вечно не верит и вечно в чём-то подозревает.
Мать так и не призналась. Она никогда не признавалась ни в слабостях своих, ни в ошибках. И вообще, как мне кажется, никогда не чувствовала потребности в каких бы то ни было излияниях души, тем более в самобичевании, и не понимала, на что это людям нужно.
Отца в эти минуты она выслушивала с молчаливым отчуждённым вниманием. Он был своим. На чужих же — смотрела с недоброй улыбкой, скукой, подчас — с мало прикрытой враждебностью.
Через несколько дней её забрали в больницу. Врачи говорили, что за жизнь её не ручаются, что всё зависит от того, насколько заражение коснётся мозга.
Отец всё время был, разумеется, с ней, много молился, молился даже по ночам и совсем не спал. Где-то на второй или третий вечер он взял меня с собой в больницу. По дороге ни он, ни я не проронили ни слова. Так и казалось, он везёт меня для прощания.
Увидев мать, я перепугался. У неё совсем не было лица. Не было глаз. Не было носа. Лба не было. Ничего.
Оплывшая масса белой вздутой плоти. Ягодица. Яйцо. Маска, на которую забыли нанести глаза, ноздри, рот… Всё, что угодно — только не лицо.
Не понятно было, чем она дышала, чем смотрела, видела ли, слышала ли нас, но была при полном сознании. Я понял это тогда, когда, не выдержав всего её вида, бухнулся ей на грудь и заревел. Она кончиками пальцев мягко сдавливала моё плечо, а я, преодолевая всхлипы, вслушивался в неё. Вслушивался в её пальцы, в гулкие и мерные удары её сердца, в чёткую, несуетную работу всего её организма — во всё то, что улавливало моё утонувшее в нем, погружённое в него ухо. И не знаю почему, но я почувствовал, помню, не то чтобы облегчение, но надежду — так по-рабочему спокойно и буднично дышала, булькала, переливалась вся её скрытая от нас суть.
Гора, недра горы, другая планета!
Я настолько проникся надеждой, что по пути назад, домой, я даже сказал отцу:
— Всё нормально будет… вот увидишь.
— Дай-то Бог, дай-то Бог, — пробормотал отец, и я впервые увидел, как он на людях перекрестился.
Не в церкви, не среди молящихся старцев, а прямо в трамвае, среди чужих, обращённых на нас лиц, военных и штатских, молодых и пожилых, партийных и беспартийных, не зная, какие они и что у них на уме.