Дмитрий Долинин - Здесь, под небом чужим
Рождество отметили скучно и не празднично, новые фонарики светили напрасно. Нескончаемо тянулась зима. Надя ходила в гимназию, по привычке училась, давно решив сразу после выпуска отправиться в Петербург поступать на словесно-историческое отделение Бестужевских курсов. Этот ее прежний жизненный план как-то легко совместился с новым, революционным, быть может, потому, что новый был пока соткан только из неясных эманаций, как бы из воздуха, и жил только в крови, тогда как первый, разумный, обитал в голове. По воскресеньям она обычно читала, читала все больше книги по истории, перемежая их серьезными романами. Но в последнее время история и умные романы как-то ушли в тень, вместо них возникли сочинения легковесные: Дюма, Майн Рид и даже Арцыбашев. Из серьезных все перечитывала чеховскую «Даму с собачкой» и всегда плакала, дойдя до конца рассказа. Иногда отец отрывал ее от книг и звал кататься на лыжах. Надя возвращалась разгоряченная, румяная. Петр Петрович, заслышав шаги на крыльце и стук втаскиваемых лыж, выходил из отцовского кабинета, спускался вниз и помогал устроить лыжи в чуланчик.
– Как я вам, однако, завидую, – говорил он Наде. – Я тут скоро в книжного червя обращусь… Стану приват-доцентом… А вы все хорошеете…
Весна задерживалась. Но вдруг в середине марта налетел тугой западный ветер, и крупный влажный снег двое суток подряд носился по улицам, крутясь на перекрестках и облепляя всё, что удавалось ему облепить. Ночами в трубах что-то гудело, завывало, ухало. На третий день ветер разогнал темные тучи, их лохмотья разлетались, превращаясь в белые торопливые облака, выглянуло яркое солнце. С крыши закапало, еще через день полило ручьями, двор превратился в огромную голубую лужу, и когда по утрам Макар выводил лошадь из конюшни, она осторожно шагала по затопленному двору, высоко, как солдат в торжественном церемониальном марше, поднимая и опуская каждую ногу. Макару же приходилось скакать по специально выложенным камням и доскам. К началу апреля снег почти полностью сошел, затаившись лишь в тени конского сарая…
Однажды вечером, вернувшись из Института, Иван Егорович протянул Наде небольшую книжку.
– Вот, почитай стихи. Вчера к Салье прислали из Петербурга. Говорят, какая-то новая поэтесса, кажется, талантливая. Тебе, может, будет интересно.
– А ты, папа, читал?
– Не успел. После почитаю.
Голубая обложка из грубой бумаги, на ней посередине рисунок – что-то вроде лиры, а выше напечатано: Анна Ахматова, «Вечер». Читала и перечитывала Надя эту книжку всю ночь. Заснуть так и не смогла. Утром стала отчеркивать карандашом сбоку страницы то, что взволновало ее более всего.
Иногда – отдельные строчки, иногда – четверостишия, иногда – целые стихотворения. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли, / Надо мною блуждающий вечер / И дыханье тихой земли». Двойной линией она отметила вот такое четверостишие: «На кустах зацветает крыжовник, / И везут кирпичи за оградой. / Кто ты: брат мой или любовник, / Я не помню и помнить не надо». Не только сбоку, а еще и снизу подчеркнула она строку: «Кто ты: брат мой или любовник».
Отправляясь в гимназию, положила возле самовара и блюда с рыбными пирогами книжку Ахматовой и записку Петру Петровичу с просьбой прочесть. Вечером спросила, как ему стихи. Угрюмо глядя в сторону, Петр Петрович пожал плечами.
– Ну, не знаю. Я не литературный человек. Так, что-то дамское.
– Жаль, – сказала Надя разочарованно. – А я думала, что вы объясните, зачем в стихах пишут про то, как кирпичи везут.
В двадцатых числах апреля пришли газеты с сообщениями о расстреле рабочих на Ленских приисках.
– Вот видите, – мрачно говорил Петр Петрович за ужином. – Вы, господа, против террора. А тут какой-то ротмистр приказал, и сто пятьдесят человек в гроб уложили. Да еще столько же раненых. Это ли не террор? Что же с такими ротмистрами-палачами делать, как не казнить? Только казнить!
– Я бы сама казнила! – сказала Надя.
– Не станет одного палача, выползет другой, – возражал Иван Егорович. – Дело не в том или ином негодяе, а в общем устройстве государства. Оно словно на сухую жердь посажено. Вот, в Думе, допустим, принимается правильное решение. Или император вдруг указ верный даст…
Петр Петрович иронически хмыкнул.
– Иногда случается, – продолжил Иван Егорович. – Вспомните манифест. Но пока указ этот до какого-нибудь ротмистра по жерди дойдет, сто раз за сухой сучок зацепится. И на каждом сучке его по-своему перекорежат, перетолкуют. А толкует кто? Бурбоны. Безграмотные, невежественные толкователи. Хамы, одним словом. Вот и получается расстрел.
– Так что – терпеть?
– Придется, – вздохнул Иван Егорович. – Терпеть и постепенно улучшать. Вот недавно не было Думы, а теперь есть. Уже – прогресс. А расстрельщиков – судить.
– Жизни не хватит, пока этот ваш прогресс свершится, – настаивал Петр Петрович.
– Наша история учит, что от бунтов ничего хорошего, кроме разбоя и кровопролития, не получается, – сказал Иван Егорович. – И не может. Народ дикий, темный, крепостное право только пятьдесят лет как отменилось. Рабство в крови. Как разгуляется рабский народишко бунтовать, так не остановишь, пока Россию не разнесут. И сгинет она. Сказано ведь: не дай Бог увидеть нам русский бунт, бессмысленный и беспощадный.
– Ну, папа! Смотри, что говорит министр, а он ведь на самом верху твоей жерди, – сказала Надя и прочла из газеты: – «Когда, потерявши рассудок, под влиянием злостной агитации, толпа набрасывается на войска, тогда войску не остается ничего делать, как стрелять. Так было и так будет впредь».
Это министр! Оправдывает! А зачем войска-то явились? Кто их звал?
– Хозяева звали прииск охранять, они ведь стрелять не приказывали. Просто боялись, что погром начнется, – сказал Иван Егорович.
– Погром?! – Надя заговорила громче. – А когда люди по десять часов на морозе под землей, по колено в воде? Это как?! А барак за версту, и с мокрыми ногами после работы по морозу пошагай? Это как?! И жалованье нищенское, да и то – не всегда! Тут бунт и любой погром сам собой получится, ясен пень!
Петр Петрович удивленно и восторженно глянул в ее сторону, ухмыльнулся, да тут же поторопился ухмылку эту стереть.
– Что за ясен пень? – спросил тревожно Иван Егорович, переводя взор с Нади на Петра Петровича. – Что это такое?
– Присловка такая, – сказала Надя.
Очень ей хотелось Петру Петровичу подмигнуть, да поостереглась отцовского глаза.
Однажды в полдень в дверь позвонили, явился посыльный и вручил Алевтине запечатанный пакет для Ивана Егоровича. Вернувшись со службы, Иван Егорович нашел внутри пакета заклеенный конверт, на котором было написано печатными буквами: вашему гостю в собственные руки. Иван Егорович немедленно исполнил указание, и за ужином Петр Петрович сообщил, что в ближайшие дни намерен покинуть гостеприимный дом Андерсенов. Прислан новый паспорт, деньги, борода и усы отросли, хромота почти прошла, пункт назначения указан. Надя почувствовала острый удар в сердце.
– И куда вы намерены отправиться? – спросил Иван Егорович.
– Этого я вам сообщить не могу, – отвечал Петр Петрович. – А вот как меня называть – охотно.
– И как же?
– Фридрих фон Тауниц. Фридрих Вильгельмович фон Тауниц, представитель Московской электрической компании, – нарочито четко произнес Петр Петрович.
– А по-немецки-то вы знаете? – поинтересовался Иван Егорович.
– Увы, кое-как по-французски, – сказал Петр Петрович. – Постараюсь с немцами не встречаться.
Надя вдруг встала и молча вышла.
– Я же вас просил! – сказал Иван Егорович, проводив ее взглядом. – А вы!
Петр Петрович, он же Фридрих Вильгельмович, пожал плечами.
– Я тут ни при чем, – сказал он угрюмо. – Но, как пишут в книжках: женскому сердцу не прикажешь.
Воздушный замок рушится, а его владетельному князю невдомек, догадалась Надя. У себя в комнате она металась, плакала, подлетала к зеркалу, вытирала слезы, строила себе гримасы, бежала к открытому окну, выглядывала, вслушивалась в тишину и дальнюю пьяную песню, опять гляделась в зеркало. Наконец, подхватила свой ридикюль на длинном ремешке, скоро и тихо спустилась в прихожую, накинула пальто, позабыв про шляпку, выскочила на крыльцо, стараясь не шуметь, и стремительно пошла прочь от дома. Куда? Да никуда, просто шла, чтобы идти, и даже почти бежала.
Сумерки сгущались, улица была пустынна, только фонарщик нес на плече ей навстречу свою лестницу и банку с керосином, перебираясь от зажженного фонаря к другому, пока еще мертвому. Из Ильинского сада волнами долетала духовая музыка. Скоро Надя оказалась на Московской. Здесь горело электричество, светились витрины, прогуливались приличные люди, тарахтели экипажи, звенели шпоры. Надя вдруг сообразила, что она простоволоса и, наверное, лохмата и что это совершенно непристойно. Не дай Бог налететь в таком виде на гимназическую инспекторшу. Взмахнула рукой, пригладила волосы. Духовой вальс сделался отчетливым: Ильинский сад – вот он, через дорогу, и Надя свернула в его ворота, решив, что там все же не так светло, как на улице. Так оно и было, хотя свет редких фонарей все же кое-где пробивался сквозь голые пока весенние ветки дубов и лип. Шла Надя все так же быстро, обходя по боковой дорожке ярко освещенную площадку с оркестром. Вальс прекратился. Оркестр молчал. И вдруг, вдруг тяжело ударил барабан, заскакали аккордами валторны и трубы, а одна вылезла наверх и затянула мелодию. И это было что-то вроде «кукурузного танго». Откуда они знают, поразилась Надя, остановилась и стала слушать, как военный оркестр перекореживает аргентинскую экзотику в тяжеловесный драгунский марш.