Дмитрий Долинин - Здесь, под небом чужим
Через две недели она смотрела спектакль заезжих москвичей. Давали «Чайку» Чехова. Когда дело дошло до реплики отъезжавшего Тригорина: остановитесь в «Славянском базаре», дайте мне тотчас знать, я тороплюсь, – ее будто ударило. Как похоже! Неудачный роман Нины и Тригорина одарил ее скверным предчувствием собственного будущего, но не надолго, предчувствие мелькнуло и исчезло, и через два месяца, полная радостных надежд, она уехала в Петербург.
Перед отъездом обошла всех подруг, еще раз послушала Олюшкино аргентинское танго, зашла прощаться к Алоизу Баренбойму и с удивлением увидела на стене такой же свой портрет, как и тот, что подарил ей сам художник. Сделал копию, оправдывался Алоиз, уж больно вы мне глянулись, и будь я помоложе… Она уехала в Питер с приятным ощущением, что вот, оказывается, ею восхищается еще один солидный человек мужского сословия…
Ни фон Тауница, ни Алексея Сергеевича Сидорова Надя в Петербурге не нашла. Он исчез, растворился, истаял, будто его никогда и не было. Она поселилась в меблированных комнатах по соседству с братом своим Мишей и записалась на курсы. Первое время она все ждала, все надеялась, что загадочный Петр Петрович вдруг вынырнет из подземного революционного моря и найдет ее сам. Адрес курсов известен. Но шли месяцы, пролетел год, еще полгода, и ни фон Тауниц, ни господин Сидоров, ни Петр Петрович так и не явились. А летом четырнадцатого началась война.
Из Надиных писем…разрываются германские шестидюймовые снаряды. Иногда летят они в реку, брызги. Солдаты довольны: немчура фонталы пускает! А когда снаряд не разрывается, радуются, кричат: клевок, снаряды у германца подмокли! Вдруг видим, еще один снаряд рвется и идет дым. Еще взрыв, еще и еще, и ползет густой грязный серо-коричневый туман. Газы! Маски натягиваем. Бегу в блиндаж, а он весь ранеными наполнен. Стоны, крики, вонь. Перевязываем. У одного медбрата медвежья болезнь, то и дело на двор бегает, работать не может. Рассказывают: командир полка снял маску, чтоб его команды слышали, да и помер от газов. А собака тут у нас, большая такая, лохматая – Шурка, так она щенков всех своих спасла, почуяла газ и перетащила их всех на болотный островок. Там влага от воды поднимается, не пускает газ. Выходит, что собака умнее людей себя выказала…
…эшелоны все прибывали и прибывали. Непрерывные операции, две недели подряд. Я с ног стала валиться, и наш доктор отпустил меня отдохнуть в пригородный монастырь. Жила в маленькой келье на втором этаже, со мной только госпитальная собака, та самая Шурка, я ее с фронта с собой привезла. Ходили с ней гулять в лес, в поля. Здесь удивительные такие – так сказать, плавные – холмы. Вроде низкие, малозаметные, но иногда на один взойдешь, а он оказывается самым высоким в округе, и с него видно очень далеко и красиво. Псков на горизонте: колокольни, крепостные башни. Вот однажды мы с Шуркой пошли на прогулку, поднимаюсь между березами и осинами по тропинке на такой холм, тропинка поворачивает, голова холма оказывается голой, и там вдруг вижу автомобиль. Остановилась, смотрю. Чуть дальше какой-то мужчина в военной форме. Он стоит, склонившись, и голову темной тряпицей закрыл. Перед ним тренога с ящиком. Ага, догадываюсь, фотоаппарат, фотограф. И сразу же – не шпион ли? Германский шпион, точно. Стою, не знаю, как быть. Но все же немного подумала и решила: зачем здесь шпион, что ему фотографировать в мирных пустых полях, которые с холма открываются? Двинулась вперед, мне надо этого человека миновать и дальше по тропинке шагать, спускаться в низину. Приблизилась, тут он тряпку с головы откинул, видно, шаги услыхал, смотрит и этак резко: стойте, дальше ни шагу. Остановилась, а он опять склонился, накрылся, потом выпрямился, что-то там с аппаратом сделал, снял спереди крышечку, покрутил ею в воздухе и снова надел. Шурка к автомобилю, обнюхивать.
– Можете идти, – говорит он.
Я и пошла. Вдруг слышу:
– Погодите!
Остановилась, повернулась к нему.
– Неплохо, – говорит. – Портрет. Сейчас будет ваш портрет. Фон хорош.
– Зачем портрет?
– Не ваше дело, мадемуазель.
И стал, не глядя на меня, настраивать аппарат. Я стою, не ухожу. Почему-то послушалась. Настроил, подошел ко мне, близко подошел. Смотрел в упор, и я его разглядела. Лет тридцати пяти, росту моего или чуть выше, плечи широкие, но не чересчур, поджар, очки, нос, ежели в профиль, чуть с горбинкой.
Он установил мою позу и руки, приказывает собаку позвать, чтоб она у моих ног сидела. Позвала. Спокойно сидит, а он к аппарату – что-то там сделал, накрылся, потом опять что-то с аппаратом делал. Это потом я доподлинно все узнала, как что происходит и как называется. Убирал он матовое стекло, по нему четкость наводят, и там я была, представь себе, изображена вверх ногами. Там все изображается вверх ногами. Потом вставляется кассета, заслонка поднимается, открывается и закрывается крышечка на объективе, и все готово. Теперь пластинку надо под красным фонарем проявить.
– Ждем, – говорит, все настроив. – Сейчас облако набежит, свет будет красивый, сфумато.
Стою перед ним, он передо мною, и очень внимательно мы друг на друга смотрим. Наконец, облако пришло, он все сделал, сфотографировал.
– Готово, за мной карточка. Я – штабс-капитан инженерных войск Антон Сергеевич Москвин.
Я назвалась.
Он, оказалось, из Петербурга, там служит в министерстве путей сообщения, а здесь ему что-то поручено по железнодорожной части. Тут пускают новую железнодорожную ветку, чтоб на войну быстрее припасы возить, а к нам – раненых. Его увлечение – паровозы и фотография. В японскую служил на корабле. Лет ему от роду тридцать шесть. Был он прежде женат, да жена его умерла пять лет тому. Это я потом узнала. А тут он меня чаем напоил, представь себе, горячим, есть такая американская штука – термос, в нем чай сохраняется горячим очень долго. Потом повез меня на авто, мы с ним долго ездили, осмотрели древний Изборск и еще разные другие древности.
Дальше много чего случалось, виделись не однажды, это так было мило, трогательно и смешно, даже учил меня стрелять из револьвера, и я оказалась природно меткой, так он сказал. Но никому наших подробностей знать не нужно. Даже тебе, милая Олюшка. Не обижайся. Они между мной и ним. Просто сообщаю, что неделю назад мы обвенчались, и теперь я Москвина. Написала об этом папе и Мише, но ответа пока не получила. Мою давнюю тайну ты знаешь, и я должна была Москвину об ней сообщить. Рассказала. А он в ответ:
– Кто был с вами, мадам, до меня, мне не интересно. Ревность к прошлому – глупость. А вот в настоящем и будущем, – говорит, – стоп-машина!
И пальцем грозит, смеется.
Бороду мой Москвин не носит. Бреется каждый день, мне нравится на его бритье глядеть. В мыле он делается такой смешной, вроде Санта-Клауса. Только вот бритва страшна, очень острая, все боюсь, как бы он ею горло себе не перерезал…
Да, вот еще что, чуть не забыла: пишет он статьи на разные общественные темы, много печатается в газетах, журналах. Увидишь статью с подписью Моск вин, знай, это его.
Из газетных публикаций МосквинаИнтервью, которое Антон Москвин взял в Париже у высланного из России опального «высокопоставленного лица», некоего князя.
«Император очень высокого мнения о своей проницательности и тонком понимании людей. Всех выслушивает, со всеми соглашается, никого не хочет обидеть, очаровательно любезен, и поступает неожиданно, иногда наперекор здравому смыслу, просто лишь из страха, чтобы не подумали, что ему кто-то подсказывает. Хочет быть самодержцем, полагая самодержавие в банальнейшем, чуть ли не бабьем толковании этого слова. Боится людей умней себя – стало быть, не очень умен. Его приказы, обращения к офицерам, сенату, Государственной Думе (я слыхал их) отличаются каким-то деревянным театральным тоном. Чувствуется заученность, формула, не то, что оторвалось бы у человека от сердца. Стало быть, слаб: боится, как черта, ошибок, и потому ошибается. Бюрократ, типичный чиновник, сидит пятнадцать лет в горах казенных бумаг. Не отличает важного от неважного, отжившего от живого. Он не на своем месте, место это очень трудное, он будет раздавлен, как строитель здания, поверивший бутафорским балкам. Я твердо уверен, что на его месте можно было избежать и японской войны, и революции в 1905 году. Как? Да очень просто: глядеть во все глаза на опасность и уклониться от нее. Вот и все. Но для этого нужно иметь не тот изнеженный декадентский мозг, не то размягченное воспитание, не то чутье и характер. Удивительное дело: простой кучер должен быть сильным мужчиной, умеющим держать кнут и вожжи. А в кучера 180 миллионов народа попал изящный рамоли от рожденья. И себя погубит, и нас» («Русская дума», Париж, июнь 1913).
«Если ближний просит кафтан, отдай и рубаху, учил Христос. Если у тебя один грош, а у ближнего два, задуши его, учит социалист. Сравните все начала христианства с таковыми же социализма, и вы увидите их полную противоположность. Христос пришел в мир искупить первородный грех. В чем же он состоял? В том, что человеку был дан в собственность весь рай земной, кроме одного дерева, и сказано было: это все твое, а то единственное дерево не твое, и ты его не тронь. Дьявол-искуситель тотчас начал нашептывать: возьми чужое. Первая и единственная заповедь была не брать чужого, и что же вышло? Грех Каина показал, что зависть, начавшись с такого пустяка, как яблоко, ведет к тому, что отнимают уже чужую жизнь, хотя бы жизнь единственного родного брата. Можно ли найти что-нибудь более противоположное христианству? Социализм, конечно, есть учение не божественное, а дьявольское, оно внушено духом не добра, а зла» («Христианский вестник», Москва, 14 сентября 1913).