Норман Льюис - День лисицы. От руки брата его
— Но, конечно, не иностранцу? Люди болтают…
На одно роковое мгновение глаза Марты оторвались от прилавка.
— А если и иностранцу, что тут плохого?
— Плохого? А вы слыхали, что случилось у Кармен? Они сняли со стены картину с изображением распятого Спасителя.
— Женщины приводят к себе мужчин.
— Официантов из отеля и даже истопников.
— Ходят по дому нагишом.
— У них у всех дурные болезни.
— Матрацы после них нужно сразу выбрасывать.
Марта спохватилась слишком поздно: если я провороню, опять придется готовить рыбу. Она протолкалась к прилавку, и в этот момент у нее из-под носа выхватили последнюю тарелку. Пунцовая физиономия лавочницы расплылась в улыбке.
— Вы хотели что-то купить, дорогая? Что же вы не сказали? Я бы отставила в сторонку.
Марта направилась к берегу. Ничего не поделаешь. Сегодня им снова придется есть рыбу, зато уж завтра она встанет пораньше, и суп у них, во всяком случае, будет. При мысли о курином бульоне, к которому прежде она была равнодушна, но который теперь был недоступен, у нее потекли слюнки. Завтра у них во что бы то ни стало будет суп с картошкой.
Лодки, которые вернулись последними, были привязаны у берега, и рыбаки сортировали улов для продажи. Поступавшая в продажу рыба делилась на две категории — белую и голубую. Белая рыба, например кефаль, была лучшим, что могло дать море. Она славилась не только тонким вкусом — было в этой рыбе что-то таинственно прекрасное, когда она засыпала в лодке и пунцовые пятна, просвечивая сквозь чешую, вспыхивали и гасли на ее теле. Кефаль рыбаки бережно сортировали и укладывали в ящики. Рыбу голубую, к которой относились также макрель и золотистые лини, сваливали в корзину и продавали не торгуясь. Арану, вообще-то рыбу белую, но безвкусную и имевшую ядовитый спинной плавник, оставляли валяться на дне лодки. Скатов и морских собак, считавшихся вовсе несъедобными, выбрасывали обратно в море, и их мерцающие отражения серебрились на отмелях вокруг лодок.
Когда Марта добралась до берега, там уже собралось несколько старух. Все они были, как и Марта, вдовами и пришли за так называемой вдовьей пенсией. Многие из них стеснялись и хотя от лодок не отходили, делали вид, что просто моют в воде ноги или рассматривают разложенные для просушки сети. Рассортировав улов, рыбаки отправлялись на рыёный рынок, унося с собой ящики и корзины, и тогда старухи свободно могли подходить к лодкам и брать себе рыбу, негодную для продажи, например нарочно оставленных для них в лодках аран. Марта пришла, когда рыбаки уже заканчивали свою работу, а бедные вдовы мало-помалу приближались к лодкам, где их ждали россыпи невесть каких богатств.
Марта лишь совсем недавно заставила себя приходить за вдовьей пенсией, и ей все еще было неловко и стыдно. Она ни за что не хотела утратить чувство собственного достоинства. Марта предпочла бы подойти последней и с безразличным видом взять, что останется. Но она прекрасно понимала, что может при этом уйти с пустыми руками. Не зная, на что решиться, она медлила в отдалении, рискуя опоздать, как вдруг заметила, что к ней направился с ящиком в руках один из рыбаков. Марта слишком поздно узнала в нем Селестино, пожилого рыбака, который еще мальчишкой рыбачил вместе с ее мужем. Ей было стыдно, что он увидел ее здесь, но она была слишком слаба и медлительна, чтобы уклониться от встречи. Она стояла, как никогда остро ощущая свою старческую немощность, и мягкий песок засасывал ее ноги.
Подойдя к ней, Селестино остановился и поставил ящик. Марта посмотрела на плотные ряды кефали, словно обрызганные пурпурными пятнами предсмертной агонии.
— Бери, мать, — сказал, улыбаясь, Селестино, — возьми несколько штук, не стесняйся.
Марта почувствовала, что краснеет, и обрадовалась, что густая сеть морщин скроет от посторонних глаз краску стыда. Надо же! Вообразил, будто мы уж совсем обнищали. Она покачала головой.
— У нас хватает своей. Но все равно спасибо тебе.
Селестино поднял ящик и ушел, не сказав ни слова.
Она разгневанно смотрела ему вслед. Подумать только, ведь мой-то муж и научил его рыбачить! Но теперь ее заботило другое — остальные рыбаки тоже уже уходили, старухи приблизились к лодкам, а она не могла двинуться с места — ведь Селестино еще не скрылся из виду. Марта упрямо ждала, пока черный мужской силуэт не растворился в белой пелене, отгораживавшей ее мирок. После этого она немного еще подождала, сердито соображая: хоть я его больше и не вижу, он своими молодыми глазами еще может видеть меня.
Когда Марта подошла к лодке, в ней остались только две маленькие араны. Она подобрала их и положила в передник. Спасибо и за это.
Глава IV
Дом, в котором они жили, строил человек, почтительно хранивший в подсознании память о пещерах предков. В доме отсутствовали прямые линии, все углы были срезаны и закруглены; комнаты имели уютные округлые своды, и невозможно было определить, где же стены переходят в потолки, а комнаты — в коридоры. Несколько узких окон, несомненно нехотя, пробили уже после завершения постройки. Долетавшие изредка с улицы звуки, словно плоды инжира, падали через высокий забор в тишину дворика, которую нарушали лишь негромкие домашние шумы.
Марта хлопотала около печурки в углу двора, а сидевший поблизости на ящике Коста собирался с духом, чтобы обсудить с матерью очень важный для него вопрос. Он уже дважды делал глубокий вдох, собираясь заговорить, но оба раза слова замирали на губах, и продолжалось неловкое молчание.
Старуха взяла две маленькие араны, вырезала из них ядовитые спинные плавники, быстро почистила и бросила рыбок в кастрюлю с кипящей водой. До Косты сразу же донесся резкий, отбивающий аппетит запах стряпни. Спавший на ограде худющий длинноногий кот проснулся и зевнул. Коста почувствовал легкую тошноту. Арану ели только рыбаки и, что не могли съесть сами, выбрасывали в море. Даже сваренная через десять минут после поимки арана уже отдавала тухлятиной. «Завтра я, может быть, поймаю меру, — подумал Коста, — но мы все равно будем есть арану». На рынке меру ценилась дороже всякой другой рыбы. Есть такую рыбу рыбаки считали святотатством, и многие из них даже не знали, какова она на вкус.
— Садись, — сказала мать. — Сейчас все будет готово. — Она бросила в кастрюлю коренья.
— Мне что-то не хочется есть, — сказал Коста. Он знал, что не проглотит куска, пока не облегчит душу. Снова сделав глубокий вдох, он сказал неестественно ровным голосом: — Тебе никогда не приходило в голову, что хорошо бы отсюда уехать?
Старуха выпрямилась, чтоб увидеть лицо сына.
— Пришло время посмотреть правде в глаза, — торопливо продолжал он. — Взять хотя бы то, что здесь уже всю рыбу выловили. Я бы больше заработал, починяя на берегу сети вместе со старухами. Вот, в общем, все, что я хотел тебе сказать.
Он ждал, волнуясь, ответа на свои слова, но мать молчала. Ей было уже семьдесят пять, за последние двадцать лет она с каждым годом становилась все меньше, так что теперь казалась чуть побольше куклы, неизменно одетой в шуршащее, черное как вороново крыло платье. Годы стерли черты ее лица тысячью нанесенных крест-накрест ударов.
— Дело в том, — заговорил он вдруг поспешно, — что я подумываю, не перебраться ли мне в Кадакес или Пуэрто и не заняться ли ловлей сардин. Рыбацким артелям там не хватает рабочих рук. Так мне по крайней мере говорили.
— Что ж тебя держит, сынок?
— Ну, тебе, конечно, тоже придется перебраться туда. Я хочу сказать, мы переедем вместе, а здесь надо со всем разделаться.
— Ты хочешь сказать — надо продать дом?
— Да, пожалуй, придется. Нам понадобятся деньги.
— Продать дом чужим людям?
Коста пожал плечами и горько усмехнулся.
— Воспоминаниями сыт не будешь. По-моему, дом — это просто место, где люди спят, это удобство. Нельзя же, чтобы он связывал человека по рукам и ногам.
«Удобство», — подумала она. Для него дом и не был ничем большим. Но для нее дом был храмом Минувшего, служительницей которого она, сама того не ведая, стала. Ее связывала с этим домом, с этим местом не память о счастливых событиях — их было мало, — а мрачные воспоминания о всех пережитых тут трагедиях: о двух революциях, когда сжигали церкви, а потом жестоко за это расплачивались; о страшной эпидемии и о страшном шторме в начале 20-х годов, после которого вся деревня несколько лет носила траур; об убитых в гражданскую войну трех сыновьях и об умершем вскоре муже; о воздушных налетах итальянцев и о бедах, выпавших на долю единственного уцелевшего сына. В сущности, она жила только этим. Пролитые слезы привязывали ее к дому и к Торре-дель-Мар; горе, которое удавалось преодолеть, всякий раз вливало в стареющее тело каплю внутренней силы. И она жила в своем беленьком, чистом, похожем на пещеру доме, где каждая вещь после смерти мужа стала для нее священной, не поддаваясь невзгодам, безропотная, хрупкая и несгибаемая.