Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 11, 2003
А в печатности — сперва мелькают, конечно, социально-близкие; потом осторожно о лагерной теме — Владимов; потом о лагерях смелей, смелей в газетах, наконец допущен и Василий Гроссман — и даже Шаламов! Это уже далеко покатило. А всё равно держат жёстко: пока ещё — нигде, никто, ничего против самой-то коммунистической власти.
Но вот уже: пускают через границу! Начались свободные визиты! — сперва свежие третьеэмигранты, наведаться назад, в СССР; затем и — первые советские на Запад.
И от того — чьи-то встречи, встречи, рассказы, рассказы, рассказы, волна живых впечатлений, — к нам в Пять Ручьёв они прорываются в возбуждённых телефонных пересказах, и в участившихся «левых» письмах из Москвы, да что-то же отражается и в парижской «Русской мысли», и во франкфуртском «Посеве». А увидишь в любительской видеоплёнке или в кадре телевизионном — живые, вот сегодняшние русские лица, кусок улицы, домба — сердце так и ополоснёт горячим.
И вырастает: на родине (больше в столицах, конечно) — пиры человеческого общения! говорят! говорят! Ещё бы! Изголодались, после десятилетий молчания — все упоены этим правом! И говорят — обо всём совершенно свободно!
Но и такое: говорят-то говорят, да кто же что-нибудь делает? что закрепляется на деле? Все события — пусть сами собой теперь льются? Ещё ж и Запад благосклонный нам во всём поможет. Поскорей бы у нас стало всё «как у них», как у взрослых!
Общество кипит сочувствием к Горбачёву — но находит, кажется, единственную форму поддержки: соучастие в Гласности. (Да пойди найди эффективные формы действия — после десятилетий задавленности.) Так и протекает в говорении.
А кто-то — вывинчивается из вынужденного аскетизма — к коммерции: надо ловить, пока плывёт! И такое наблюдение дотекает до нас: прежнее среди интеллигенции «лучше беден, да честен» — что-то уже начинает блекнуть, не котируется.
И прямые письма от наших московских друзей доносят эту тревогу: общество — больно! общество — жалко барахтается, и даже тонет, несмотря на гласность.
И как же это всё мне знакомо из Февраля Семнадцатого! И бескрайний восторг общества. И пьянящий туман надежд. И эта безоглядность выражений. Сколько счастливого долгожданного упоения! — но в нём теряются, искажаются все масштабы. И — небрежение к историческим путям России, бесчувствие к её особенностям, безмыслие о каких-либо задачах сбережения их.
А между тем по всему Западу — и Перестройка и Гласность советские вызывали неутихающее ликование. И осенью 87-го затревожились и в западной прессе, вослед эмигрантскому хору (начала «Вашингтон пост», за ней другие): а почему Солженицын молчит? такие грандиозные события в СССР — а он молчит? что это означает? да впрочем, что он может сказать — «монархист, реакционер и мистик».
Ну да, естественно было ждать от меня восторга от Гласности, которую я же призывал двадцать лет назад. Но если я вижу, что все остальные перемены ведутся обвально? Мне — страшно смотреть на эти катящие события. Что я могу? С одной стороны — счастье, что хоть что-то, хоть что-то под коммунизмом начало сдвигаться. Значит: против «перестройки» говорить не время. А с другой стороны, всё делаемое (кроме раскачки Гласности) — так несущественно, или недальновидно, или уже вредно, — ясно видно, что заметались, пути не ведают. Так и хочется остеречь Горбачёва: «Не пори, коли шить не знаешь».
Но если нельзя ругать и трудно хвалить — что остаётся? Только — молчать. Вот и молчу. (Однако в эйфории восторгов и этого изъяснить нельзя.)
Пора перехожа, а всё не гожа…
А большие события на родине если не начались, то — начинались, вот-вот разразятся. Давно-давно я ждал их (да ещё с наших лагерных мятежей 50-х годов) — и давно же готовился, «Красным Колесом». Чем больше я охватывался им, тем пронзительнее понимал всю грядущую опасность оголтелого феврализма. Я надеялся и готов был — хотя какими тропами? — «Мартом Семнадцатого» заклинать моих единоземцев: во взрыве вашей радости только не повторите февральского заблудия! только не потеряйтесь в этой ошалелой круговерти!
Но как же мне подать на родину голос о том главном, что я, в розысках, потрясённо обнаружил, — об острых опасностях безответственного Февраля? Да вот — и благоприятный поворот. «Голос Америки», который в киссинджеровское время не осмеливался читать «Архипелаг» для советского слушателя; который даже не смел никогда имя Ленина произнести осудительно («советский народ боготворит его»); который, вот в 1985, пострадал от сенатской грозы за передачу в эфир столыпинских глав «Августа», — летом 1987, в зарницах новой горбачёвской политики, предложил мне прочесть серию отрывков из «Марта Семнадцатого», чуть опоздав к 70-летию Февраля.
Как я обрадовался! Потянется живая ниточка в Россию! Вот теперь, когда перестали глушить, — огненную бестолковицу Февраля да живым голосом — прямо в сегодняшний бурлящий СССР.
Только — не «серию отрывков» бессвязных хотел бы я прочесть, а составить для передачи по радио — содержательный, сжатый сгусток всего «Марта Семнадцатого». Новый, немыслимый уровень плотности. Очень заманчиво: перенести на родину по эфиру всю суть затоптанной, забытой Революции, погубившей Россию. Дать представление о спотычливом и разлагательном ходе её. А что для этого придётся? Да резать свою книгу, четыре тома, — как по живому. Составлять текст не то что из отдельных глав, но даже из малых долей глав, даже из абзацев, пёрышко к пёрышку, собирать только самое существенное.
Очень трудно. Это — как заново ту же книгу писать, много работы. А иначе — не поместиться.
Сел работать. Работа оказалась ёмка, трудна и отняла едва ль не полгода. Как достичь цельной картины столь малым объёмом? Над множеством страниц взвешивать: что взять? чем пожертвовать? Как протянуть несколько самых важных линий и самых важных действий? Да, но и — настроений же людских, без этого утеряется воздух. И каждая же отдельная передача должна иметь свою законченность смысловую — и точно же уместиться в 23 минуты. (Лишние минуты прочтёшь — могут обрезать, но и своей живой секунды отдать зря не хочется.) Подготовленное — замерял на время, прочитывал вслух. Учился неслышно перелистывать страницы перед микрофоном. И удачная музыкальная заставка сама в голову пришла: из 2-й симфонии Чайковского — вообще спокойной, но эти такты поразительно передают революционный напор.
Бригада для записи приезжала к нам из Вашингтона дважды: в октябре 1987 на первую половину, в апреле 1988 на вторую. Записывали на старую технику больших кассет, но с повышенным качеством звука, мне же сделали копии на стандартных малых кассетах, похуже. Так хорошо было подготовлено и отлажено, что ни разу не потребовалось переписывать никакого куска вторично.
И — потекли мои передачи на родину с ноября 1987. Я слушал каждую и ликовал: что — а вдруг? — всё же успеваю и к опасностям нынешним. Что сколькие услышат!
…Однако отзывы что-то долго не приходили к нам. Хотя «Голос Америки» дал липовую справку, будто мои передачи «слушало 33 миллиона», — но мы вскоре поняли: да в наступающую Эру Свободы кто там будет, разве по старой привычке, слушать «Голос Америки»? Теперь люди заняты другим: на их глазах совершается ход сегодняшней русской истории.
Так что — все мои старания пошли под откос, зря. «Март Семнадцатого» — опоздал-таки к новому Февралю.
В сентябре 1987 — повезла Аля Ермолая и Игната в Лондон, каждого на своё ученье. Игнату вот-вот 15, Ермолаю подходило под 17, и было нам грустно: уезжают, по сути, навсегда, в самостоятельную жизнь, уже не будут с нами, под крылом. Но потекли теперь письма от них, хотя и переменчивые по настроениям, но всегда содержательные, чаще от Игната, остро впечатлительного и нередко тревожного.
На первый год устроили Игната жить в британской семье, чопорной и очень стеснительной по распорядку. («Это даже как бы не единая семья, в русском понимании, — писал домой Игнат, — а живут вместе как по заключённому договору, но строжайше выполняемому».) На второй год выпросился жить один, снимая комнату. Но упивался уроками у Марии Курчо, впервые влился в жажду, в наслаждение многочасовой самостоятельной игры на рояле. Само собой — поступил в лондонскую музыкальную школу, на другой год и закончил её. В тот период Ростропович немало бывал в Лондоне, Игнат не раз сиживал на его дирижёрских репетициях, многому учась. Но нелегко выдерживал одинокую жизнь в незнакомой стране, на первую же Страстную неделю прилетел в Вермонт, не пропустил ни единой в нашем приходе страстной и потом пасхальной службы. Следующей зимой и на Рождество.
А Ермолай в Итоне хотя отчасти бунтовал против строгостей распорядка (и за то бывал наказываем) — но, в вермонтской школе постоянно пригнетённый двухлетним возрастным превосходством одноклассников, притом их сплочённой, в себе уверенной заурядностью, — в итонской интеллектуальной атмосфере Ермолай распрямился, стремительно развивался, стал получать высшие отметки, а по истории — первый в школе среди одновозрастных. Успел попрыгать и с парашютом, продолжал заниматься карате. — А Митя, уже перебравший, буквально своими руками, немало покинутых автомобилей и мотоциклов и с успехом развернувший свою моторную мастерскую в Нью-Йорке, — к 18 годам подарил Ермолаю сильно подержанный, но ещё весьма крепкий «бьюик» — и взял его в летнее путешествие своими колёсами через континент, в Калифорнию. Мальчики очень сжились. Ермолай жадно укреплялся от старшего брата, которого и всё нью-йоркское окружение любило за весёлую храбрость, за русское радушие, за неизменное ко всем дружелюбие.