Магда Сабо - Современная венгерская проза
Траурное извещение о кончине тети Эммы, в котором она, племянница, даже не упоминалась. Извещение прислала им Клари, очередная бедная родственница, которую тетка взяла к себе после Аранки. Немного земли в картонной коробочке; пустая копилка. Вырезка из газеты, датированная 1907 годом. «Новости Южной Венгрии», 18 марта. «Сегодня минуло двадцать лет с того дня, как Карикаш, выйдя из берегов, прорвал дамбу и в ночь с 18 на 19 марта затопил пять деревень. Число жертв наводнения приближалось к двумстам. Самый большой урон стихийное бедствие нанесло деревням Рев и Дюд».
Письмо из Америки, от А. П. Вайса.
Боже мой, парфюмер Вайс! Как он мерз у них на чердаке; они отнесли ему одеяло, но он мерз и под одеялом; у Вайса были обморожены руки и ноги, он сидел на матраце в углу и оплакивал свою семью. Это Винце вытащил его из колонны, в темноте, во время налета: рабочая команда остановилась как раз у дома на улице Дарабонт. Небо было черное, плотное, Винце вдруг вышел из ворот и втащил в калитку того, кто стоял ближе всех. Кругом выли сирены, конвойные следили за небом, а не за рабочими. Сосед сидел в подполе и пел псалмы, пел отчаянно, упрямо, с каким-то укором в голосе: что же, разве этого недостаточно, чтобы наступила тишина, он так старательно выводит псалмы, а они все бомбят и бомбят, глухой, что ли, этот бог, не слышит, как он взывает к нему? Они с Винце тогда вообще не считались людьми в его глазах, и в тот вечер на лице у него впервые появилось нечто вроде уважения, когда в конце концов, среди грохота разрывов, они спустились в подвал. Этот Сёч, конечно, бандит, — написано было на лице у соседа, — не зря ж его с должности выгнали в свое время; и что это за люди, если у них дочь не приняли в университет, хоть она и не еврейка, — но надо признать, трусами их не назовешь. Винце ужасно боялся тогда, у него руки и ноги тряслись. И из-за Вайса, и из-за бомб.
Нет, нет, хватит, надо остановиться, больше нет сил. Все вдруг стало таким ясным, четким, вспоминаются даже фразы, отдельные слова; она слышит шепот Изы: «Зачем ты спрятал этого человека?» «Случай представился», — слышится в ответ шепот отца. Иза задумалась, сплела пальцы рук; видно было, она что-то решает сейчас про себя. «Ты всегда делаешь людям добро, но всегда вот так, — сказала она, подняв наконец глаза. — Не вполне сознательно». «Кое-что я все-таки делаю», — ответил Винце, и лицо его дрогнуло: невдалеке разорвалась бомба, ему было очень страшно.
В нижнем ящике она нашла фотографии, свои и Изы. На выпускном групповом снимке Иза выглядела сердитой — с коротко остриженными волосами, с дерзкими глазами — чистый мальчишка. Здесь же были негативы Винце. Когда-то он много фотографировал, но в двадцать третьем пришлось продать аппарат. Она поднимала пластинки к свету, пытаясь разобрать, что на них изображено, и видела черно-белые пятна, незнакомые лица, усатых мужчин в котелках, женщин в длинных, до земли, юбках и в шляпках, украшенных птичьими крыльями. Что это за люди? Зачем Винце снимал их? На одном снимке был какой-то лес — или не лес, — деревенские хаты. Последнюю пластинку она узнала: это был негатив картины, подаренной Лидии. Она быстро положила коробку на место, словно та обожгла ей руку.
Ее письма. Туристические проспекты с рекламой заграничных городов и коллективных поездок. Связка журналов — «Популярная физика». Открытки с видами разных стран. Винце собирал их, хотя никогда никуда не ездил; когда появились деньги, он уже был нездоров. Документы, бумаги Изы, свидетельства о рождении.
Здесь же письмо о его увольнении, а рядом — бумага о реабилитации. «В соответствии с постановлением № 9590/1945 М. Е…»
«Если надумаешь его бросить, возвращайся, я все тебе прощу, — сказала тетя Эмма. — Катастрофа-то какая! Но я предупреждала тебя. Что это за муж, которого выгоняют со службы, как проворовавшегося лакея? А еще судья! Возвращайся домой, мне так одиноко, к тому же ты знаешь, что и как делать». (Аранка, которая жила у тети Эммы после нее, как раз в это время сбежала с Пиштой Витари.)
Тетя Эмма отхлебывала кофе и объясняла ей: «Он ведь прекрасно знал, какой приговор от него ждут, — так скажи, ну не сумасшедший ли он? Ему доверили такую чудесную должность, воспитали на нищенские гроши, учитель ему собирал каждый год на жизнь, вон чего достиг — и на тебе. Знал ведь, наверняка знал, что обвиняемых надо осудить, кто этого не знал, — так нет же, он берет и оправдывает этих четырех мужиков, оправдывает именем Венгерской святой короны, ну не остолоп ли! А когда коллеги из самых лучших чувств пытаются как-то поправить, что он натворил, дают возможность загладить свой промах или хотя бы потихоньку уйти в сторону, он вещает насчет справедливости, насчет того, насчет сего, петушится. Вот ему и справедливость — получил, чего добивался. Твоя бедная мать в гробу бы перевернулась, если бы я бросила тебя на произвол судьбы, так что можешь вернуться, детка, у меня ты всегда найдешь дом, как прежде; хоть ты и поступила неблагодарно, когда ушла от меня, я снова готова тебя принять, если захочешь, — но без него! И денег я тебе не дам, не ходи ко мне просить, денег у меня самой нету, а если бы были, так не про мужа твоего. Просто неслыханно! Надеюсь, у него хватит ума уехать из города? Здесь ему нельзя оставаться, просто никак нельзя».
Она тогда не сразу вернулась домой, сначала зашла на кладбище. Было лето, раннее лето, на могилке Эндруша распускались розы, как раз исполнилось восемь лет, как он умер. Сидя на скамеечке, она смотрела на надгробный камень, полузакрытый ветками розы, на сочную траву на могилке, на плотные, медленные облака. Природа была так спокойна — не равнодушна, а именно спокойна. Над могилами кружились пчелы. Глядя на красные пятна роз, на голубизну неба, она не ощущала ничего, кроме огромной, непомерной пустоты в сердце. Для чего здесь, на кладбище, столько красоты, для чего эта видимость мира, и жужжание пчел, и шорох птиц в ветвях — если жизнь совсем не такая? Жизнь — это ужас, ужас, который ждет ее дома.
Она сидела долго. За спиной вдруг скрипнула галька. Она вздрогнула и обернулась. Это был Винце: он опустился рядом с ней на скамью и — как всегда, когда приходил на кладбище, — погладил могильный камень Эндруша. «Я так и думал, что ты здесь», — сказал Винце. Она опустила голову — так ей было стыдно за то, что она в первую очередь бросилась к тете Эмме просить денег и плакаться: как она могла хоть на миг поверить в добрые чувства тети Эммы, ведь та никогда не любила Винце и теперь наверняка злорадствует, что так случилось, вспоминает и смотрителя дамбы, и первый их разговор и гордится своим чутьем, гордится, что еще двенадцать лет тому назад была против этого брака. В эту ночь, спустя столько лет, ей так странно было думать, что, когда Винце был жив, был рядом с ней, не болел, она могла от чего-то прийти в такое отчаяние. Сколько она плакала, когда Винце потерял службу, и как горько; а ведь Винце ей объяснял, что прав он, а не те, кто его уволил, и она верила мужу — и все равно чувствовала себя глубоко несчастной. Из-за денег, из-за всякой ерунды. Из-за того, что с ними перестали здороваться знакомые, что родственники их избегают, что кто-то не так на нее посмотрел, не так поклонился. Теперь ей было стыдно даже того, что она вообще могла вспомнить, как ранили ее в свое время эти вещи и какой она была малодушной, какой потрясающе малодушной, раз в ней все-таки что-то застряло из поучений тети Эммы. Как-то ночью она попыталась уговорить Винце уехать из города. Куда угодно; можно, например, в Дюд; Винце любил Дюд, студентом он каждое лето приезжал сюда, в семью учителя, и часто рассказывал ей, какая чудесная это деревня, как удивительно пахнут там вербы, когда на них распускаются сережки; а на Карикаше там и сям попадаются глубокие омуты, и камыш на островах — настоящие джунгли. Но Винце не собирался никуда уезжать, и она плакала тогда еще и из-за этого; перебраться куда-нибудь — это казалось таким прекрасным выходом: больше им не пришлось бы встречаться с прежними приятелями, да в деревне и жизнь дешевле, они как-нибудь перебьются на ее вдовью пенсию. (Винце не получал жалованья, ей же, по милости министра права, было выделено вдовье содержание: получалось, что она стала вдовой живого мужа). Нет, сказал Винце, и его доброе лицо запылало, нет, он никуда не уедет, за ним нет никакой вины, он не станет прятаться от людей. И отвернулся от нее, показывая, что больше не желает говорить об этом.
Пока его не реабилитировали, она ни разу не могла уговорить его съездить в Дюд; но в ноябре сорок шестого, когда пришла бумага, он, дрожа всем телом, с подергивающимися губами, достал со шкафа маленький чемоданчик и начал укладываться. Она не спросила, куда он собрался, это и так было видно по его лицу, по охватившей его дрожи. Он позвал было Изу ехать с ним, но та лишь головой трясла, уткнувшись в свои книги; сейчас она способна была думать только об экзаменах. Иза и отца пыталась отговорить, целый вечер втолковывала ему, что в Дюде нет гостиницы, из прежних его знакомых почти никого не осталось в живых, и учитель давным-давно умер, детей Давида в поисках работы унесло в разные концы страны. А кто еще остался, будет смотреть на него, как на привидение. «Что вы собираетесь увидеть в Дюде?» — спрашивала она. Винце же, упрямо складывая чемодан, отвечал: «Дамбу!» — «Ну так вот: меня ваша дамба не интересует, уж не обижайтесь, — сказала Иза и ласково погладила его по плечу. — Воспоминания, увы, по наследству не передаются». Винце смотрел на нее, руки его замерли над чемоданом, щеки вдруг словно запали, лицо стало худым и печальным. В конце концов он никуда не уехал — не из-за Изы, а из-за нее, матери: она ухитрилась подхватить какой-то особенный грипп, и муж не хотел оставить ее больной, а когда она поправилась, погода как раз на редкость была скверной, — поездка так и не состоялась. Он никогда больше не увидел свою родную деревню и даже говорил о ней нечасто; старея, слабея, он все реже выбирался из дому. В год реабилитации ему уже минуло шестьдесят шесть, ходил он с трудом, его мучил ревматизм и уже тогда начинал беспокоить желудок — только никто не подозревал еще, во что это выльется. Она задвинула ящики. Ничего здесь нет особенного; вернее, здесь все, вся их совместная жизнь, почти полстолетия. Но среди этих нехитрых свидетельств минувших десятилетий нет никаких тайн: ни женских фотографий, ни засушенных цветков, ни секретных писем — ничего, что не относилось бы к детству Винце или к семейной их жизни. Теперь ей было стыдно, что она, пусть ненадолго, усомнилась в Винце, — кто-кто, а она-то должна была бы знать его как самое себя. Это все у нее под влиянием Антала, да еще этой Лидии. Ведь когда она утром пришла в клинику, Деккер сказал, что Винце уже без сознания, и он действительно был без сознания, даже когда она села рядом. Может, он совсем и не просил Антала отдать картину Лидии: может, он прошептал что-то, а зять плохо понял. Он столько шептал, бедняжка, получив уколы; все шептал и шептал. И как он мог говорить о смерти? Винце не знал, что его ждет, он ни о чем не догадывался.