Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Из зеркала, висевшего в комнатке, он смотрел на себя с беспощадным осуждением, и у него мелькнуло странное чувство, словно он встал, вскочил с кровати именно ради того, чтобы пробормотать скороговоркой: «Кориолан мертв!», или: «Вздор, вздор, вздор!», или: «Кажется, это так. Ох! Ох!», или еще какую-нибудь совершенную чушь вроде: «Ведра, ведра, миллионы ведер в супе!» И сейчас он снова опрокинется на подушки (хотя при этом он преспокойно сидит в «Маяке») и увидит, содрогаясь от бессильного ужаса перед самим собой, бороды и глаза, мелькающие на занавесках или плывущие в пустоте над шкафом, услышит глухие шаги полицейского, который вечным призраком бродит вокруг дома…
«Помнишь ли ты, какой завтра день? Годовщина нашей свадьбы… с тех пор, как я уехала, ты не написал мне ни слова. Господи, страшней всего это молчание».
Консул выпил еще мескаля.
«Страшней всего это молчание… это молчание…»
Консул вновь и вновь перечитывал все те же слова, все то же письмо, но письма эти потеряли смысл, будто их доставили на борт корабля в каком-нибудь порту, когда адресат уже погиб в море; он читал с трудом, слова тускнели, расплывались, собственное его имя назойливо лезло в глаза; правда, под действием мескаля чувство реальности вернулось к нему настолько, что теперь вовсе не нужно было вникать в значение слов, все равно они лишь подтверждали, что он пропащий человек, жалкий эгоист, понапрасну погубивший себя, теперь уже, надо полагать, окончательно, но перед ним было свидетельство ужасных страданий, которые он причинил ей, письмо, которое он в своей жестокости даже не прочитал, и мозг его окаменел, скованный нестерпимой болью.
«Страшней всего это молчание. Я рисовала себе всякие несчастья, постигшие тебя, словно ты на войне, а я жду, жду вести, письма, телеграммы… но никакая война не могла бы вселить в мою душу такой леденящий ужас. Я вложила в это письмо всю свою любовь, все свое сердце, все свои мысли и молитвы…» Консул, потягивая мескаль, увидел, что старуха пытается привлечь его внимание, тычет пальцем в открытый рот; вот она тихонько пододвинулась ближе… «Я уверена, что ты много думал о нас, о том, что мы вместе создали, а потом так легкомысленно разрушили, погубили всю красоту, но память об этой красоте погубить нельзя. Вот что преследует меня днем и ночью. Куда я ни взгляну, всюду я вижу нас, и мы улыбаемся друг другу. Я выхожу на улицу, а ты уже там. Я ложусь спать, а ты уже ждешь меня. Что есть на свете, кроме любви и взаимности? Только теперь я поняла, почему люди кончают самоубийством… Боже, как бессмыслен и пуст мир! Дни, тусклые, беспросветные, влачатся один за другим, тягостные, кошмарные ночи тянутся неотвратимой, жуткой чередой; солнце меркнет, луна не светит мне. Сердце мое превратилось в горсть остывшего пепла, горло мое стиснуто рыданиями. Что есть погибшая душа? Это душа, которая уклонилась от истинного пути и блуждает во тьме воспоминаний…»
Старуха дергала консула за рукав, и он, раздумывая о том, читала ли Ивонна письма Элоизы Абеляру, нажал кнопку Электрического звонка, — эти кнопки, очень удобные, но неуместные здесь, в странных, тесных каморках, всегда вызывали у него неприятное удивление. Сразу же явился Рой Мух с бутылкой текилы в одной руке и мескаля «Хикотаикатль» в другой, наполнил стаканчики, но бутылки унес назад. Консул кивнул старухе, пододвинул ей текилу, выпил мескаль почти до капли и снова стал читать. Уплатил он или нет, этого он не помнил.
«…Ах, Джеффри, как горько я жалею об утерянном. Зачем мы медлили? И неужели теперь поздно? Я хочу родить тебе детей, хочу, чтобы они были у нас скоро, сейчас же. Я хочу, чтобы жизнь твоя наполнила меня, трепетала во мне. Хочу носить твое счастье под сердцем, осязать твои слезы у себя в глазах, оберегать покой твоей души своими руками…» Консул прервал чтение: что такое она пишет? Он протер глаза, нашарил в кармане пачку сигарет «Alas»: «Увы». Горестное слово, как пуля, ранило его навылет. Закурив, он вернулся к письму. «Ты ходишь по краю пропасти, и мне нельзя к тебе приблизиться. Я вижу впереди тьму и должна следовать за собой в этой бесконечной тьме, и ненавидеть самое себя, потому что я сама себя преследую вечно, неотступно. Если б только мы могли одолеть беду, попытаться вновь найти друг друга, обрести, как прежде, утешение друг у друга в глазах, в губах. Кто может этому помешать? Кто препятствует нам?»
Консул встал — Ивонна, без сомнения, начиталась чего-то в таком роде, — раскланялся перед старухой и вышел в бар, куда во время его отсутствия, чудилось ему, приходили все новые люди, но там по-прежнему было почти пусто. Да, кто может помешать? Он встал в дверях, на том же месте, где стоял недавно в зыбких сиреневых сумерках; да, кто препятствует? Он опять окинул взглядом площадь. По ней все так же шагали строем солдаты, словно в кино, когда фильм снова начинает крутиться после обрыва ленты. И капрал продолжал писать что-то каллиграфическим почерком, только фонарь у него на столе был теперь зажжен. Постепенно темнело. Полицейские как сквозь землю провалились. Но возле ущелья, под деревом, спал тот же солдат; или это был не солдат, а что-то совсем не то? Консул взглянул в сторону. На небе снова клубились черные тучи, в отдалении ворчал гром. Консул вдохнул душный воздух, и вдруг повеяло легкой прохладой. Да, кто может помешать даже теперь? — думал он с тоской. Даже теперь кто препятствует? В этот миг он желал Ивонну, желал обнять ее, желал страстно, как никогда, простить и обрести прощение: но куда идти? Где ее теперь искать? Мимо двери шли какие-то нелепые люди, целое семейство: впереди дряхлый дедушка, на ходу сверяя свои часы с тускло освещенными часами над казармой, которые по-прежнему показывали шесть, следом смеющаяся мать, покрывая голову шалью на случай грозы (в горах два пьяных бога без конца забавлялись бессмысленной и дикой игрой, перебрасываясь, как мячом, огромным, грохочущим гонгом), потом отец, шагавший отдельно, позади всех, с гордой, застывшей улыбкой, — вот он щелкнул пальцами, нагнулся и смахнул пылинки со щегольских, начищенных до блеска коричневых туфель. Впереди него, за матерью, шли, взявшись за руки, двое прелестных черноглазых ребятишек, мальчик и девочка. Вдруг мальчик выпустил руку сестренки и ловко прошелся колесом по густой траве газона. Все засмеялись. Консулу было тошно на них смотреть… Слава богу, они уже ушли. Жалкий, несчастный, он желал Ивонну и не желал ее.
— jQuiere Maria?[219] — тихо произнес голос у него за спиной.
Сначала он видел только красивые ноги девушки, которая вела его за собой, и чувствовал в себе одно лишь томление страждущей плоти, одно лишь нежное, трепетное и вместе с тем грубое желание, а девушка вела его через застекленные каморки, которые становились все меньше, все темнее, потом мимо мужской уборной, откуда, из смрадного полумрака, долетел короткий, зловещий смешок, и вот, наконец, вовсе не освещенная пристройка, тесная, похожая на посудный шкаф, где двое мужчин, чьих лиц он не мог видеть, пьянствовали или замышляли что-то недоброе.
А потом консул почувствовал, что какая-то неодолимая яростная сила влечет его, хотя он заведомо предвидит неизбежные последствия, но в то же время простодушно о них не ведает, вынужден совершить безо всяких предосторожностей и угрызений совести безвозвратное, непоправимое, не может противиться, идет в сад — при свете вспыхнувшей молнии сад этот странным образом напомнил ему собственный его дом и ресторан «Эль Попо», куда он сегодня хотел пойти, только здесь еще мрачнее, — а потом входит через открытую дверь, каких много тут, по краям внутреннего дворика, в какую-то темноватую комнату.
Вот она, последняя, зловещая, бессмысленная скверна. Он еще может ее отринуть. Но он ее не отринет. Разве только который-нибудь из его знакомцев, из дружественных голосов, подаст благой совет; консул огляделся, прислушался: эрекция проститутосептическая. Голоса безмолвствовали. И консул засмеялся; как ловко провел он эти голоса. Им и невдомек, что он здесь. Комната, скудно освещенная голубоватой электрической лампочкой, не казалась грязной: на первый взгляд ее можно принять за студенческое жилье. Когда он учился в колледже, у него была похожая комната, только здесь чуть попросторней. Широкая дверь, книжные полки на том же месте, и сверху лежит раскрытая книга. А в углу, как ни странно, стоит длинная сабля. Кашмир! Ему почудилось, будто слово это мелькнуло перед глазами, но сразу исчезло. Быть может, он действительно видел это слово, потому что раскрытая книга оказалась, к его удивлению, историей Индии на испанском языке. Скомканное белье на кровати было выпачкано грязными следами ног и даже как будто пятнами крови, но все равно и кровать чем-то напоминала студенческую койку. Подле нее консул увидел бутылку с остатками мескаля. Пол был выложен красными плитками, и его строгий, правильный узор непостижимым образом успокоил консула, рассеял его страхи; он допил мескаль. Девушка между тем затворяла двойные двери и что-то говорила на непонятном наречии, быть может на языке сапотеков, потом приблизилась, и консул увидел, что она молода и прелестна. Вспыхнула молния, на миг озарив за окном лицо, странно похожее на лицо Ивонны. «jQuiere Maria?» — снова вкрадчиво шепнула девушка, обхватила его за шею и увлекла на кровать. Теперь и тело ее было телом Ивонны, и ноги, и грудь, и неистово стучащее сердце, и, когда он ласкал ее, электрические искры трещали под его пальцами, но сентиментальная иллюзия уже исчезла, ее поглотило море, словно ничего не было вокруг, только безбрежное море и одинокий черный корабль, ускользающий за пустынный горизонт в лучах заката; или нет, тело ее бесплотно, призрачно, это погибель, дьявольское наваждение, ниспосланное ему, дабы он изведал проклятое, мутное чувство; это несчастье, это ужас с которым он после отъезда Ивонны просыпался одетый каждое утро в половине четвертого в Оахаке; Оахака, где он бежал ночью из спящего отеля «Франция», в котором они с Ивонной когда-то были счастливы, из дешевого номера с балкончиком под самой крышей в бар с названием «Ад», так похожий на «Маяк», бежал, потому что пытался перед тем нашарить в темноте бутылку, но не мог, и на умывальнике сидел стервятник; шаги его были бесшумны, в коридоре отеля мертвая тишина, но сразу же ее разорвал визг внизу, на кухне, и вот он спускается по устланной ковром лестнице в глубокий, темный колодец, во внутренний двор, где стоят пустые столики, и шаги его тонут в мягком ковре, тонут в погибели, он ступает по осколкам разбитого сердца, под ногами ступени, или, быть может, он еще только на лестничной площадке, и внезапное чувство ужаса и отвращения к себе пронзает его при мысли о душевой комнате вон там, слева, где он один-единственный раз принял холодный душ, но этого было довольно, и наконец тихо, опасливо, с трепетом, он спускается вниз, к погибели (этой самой погибели он предал себя теперь, лежа в постели с Марией, опустошенный, сжираемый лишь палящей, нестерпимой, омерзительной плотской похотью — господи, это предел страданий, они должны кончиться, они непременно кончатся его смертью, ведь стоны любви так похожи на стоны умирающего, они так похожи, любовь и смерть, ох, эти стоны), — спускается, сотрясаемый дрожью, мучительной, холодной дрожью, в этот темный колодец, в ресторан, где над стойкой тускло мерцает единственная лампочка и висят часы — еще совсем рано, — и ему мерещатся ненаписанные письма, он не в силах их написать, и календарь вечно показывает годовщину их свадьбы с Ивонной, а на кушетке спит племянник управляющего отелем, ему нужно встретить утренний поезд из Мехико; темнота осязаема, наполнена невнятным бормотанием, леденящее жуткое одиночество объем лет гулкую пустоту ресторана, на столиках цепенеют белые сложенные салфетки, бремя страдания и муки совести страшнее (кажется ему) самого тяжкого бремени, какое только выпадало на долю смертного, — и его мучит жажда, но это не жажда, а боль разбитого сердца, страстное желание, и смерть, смерть, всюду смерть, смерть, он ждет в холодном ресторане, шепчет что-то про себя и ждет, потому что «Ад», так похожий на «Маяк», откроется только в четыре утра, а ждать на улице нет смысла (и вот сейчас он предает себя погибели, вот она, погибель, вся жизнь его сплошная погибель, теперь он погибнет, он погибает, он уже погиб окончательно, безвозвратно), — ждет, зная, что скоро в «Аду», на улице, где зияют темные сточные колодцы, загорится свет единственной его надежды, и в ресторане он смутно видит на столике графин с водой — рука его дрожит, дрожит, он пытается поднести графин к губам, но едва приподнимает его, графин тяжел, как бремя его скорби — «надо пропить жизнь», — ему удается лишь слегка смочить губы, и вдруг — наверное, сам Христос ниспослал мне это, он один не покинул меня! — на чьем-то чужом столике, где сервирован завтрак, обнаруживается бутылка красного французского вина, он с трудом вытаскивает пробку, сжимает бутылку обеими руками (озираясь в страхе, как бы племянник управляющего не проснулся), и вот уже благословенная влага струится в него, он выпивает самую малость, ведь как-никак он англичанин и не утратил спортивную форму, а потом он сам падает на кушетку — сердце его стиснуто холодной болью, но хранит еще остатки тепла, — погружается в зыбкую, знобящую безысходность, в дрожь одиночества, а вино все струится и в груди словно вскипает лед, или, кажется, ее пронзает железный прут, раскаленный докрасна, но вместе с тем холодный, потому что совесть вновь терзает его, рвет на части, душу объемлет адское пламя, опаляющее, нестерпимое, и в сравнении с этим раскаленное железо кажется прохладным, а часы тикают, сердце бьется глухо, будто откуда-то из-под снега доносится барабанный бой, — вокруг тиканье, дрожь, время тикает и дрожит, пора, скоро откроется «Ад» — бежать! — и он, закутав голову одеялом, которое тайком унес из своего номера, крадется мимо племянника управляющего, — бежать! — мимо конторки в вестибюле, не осмелясь взглянуть туда, где может оказаться письмо на его имя — «страшней всего это молчание» (может ли там оказаться письмо? И неужели это я? Увы, это ты, горе тебе, ничтожество, старый негодяй!), крадется мимо ночного сторожа-индейца, спящего на полу у двери, и сам, как несчастный индеец сжимает горстку монет, которые еще остались у него, ступает на булыжную мостовую, скользит вдоль холодных стен, мимо зияющих сточных колодцев — бежать через тайный подземный ход! — по убогим улочкам, тускло освещенным редкими, унылыми фонарями, в ночь, где совершается чудо, потому что знакомые дома, подобные гробам, не исчезли, они указывают дорогу, и он бежит по грязным, разбитым тротуарам и стонет, стонет, — как похожи стоны любви на стоны умирающего, как похожи любовь и смерть! — а дома вокруг цепенеют, стынут перед рассветом, и наконец, благополучно свернув за угол, он видит одинокий огонек, это «Ад», так похожий на «Маяк», и вот он уже в баре, стоит, прислонясь к стене, вновь удивляясь, что чудом добрался сюда, и все еще кутает голову одеялом, и разговаривает с нищими, с какими-то рабочими, зашедшими в бар перед утренней сменой, с презренными шлюхами, со сводниками, со всякими подонками, мразью, отребьем, с людьми, которые пали так низко, но все же несравненно выше его, и он пьянствует, как здесь, в «Маяке», и лжет, непрерывно лжет — бежать, снова надо бежать! — в ожидании сиреневых проблесков зари, которая должна принести ему смерть, и теперь тоже он должен умереть; господи, что я наделал?