Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Он снова зажмурился и постоял с минуту, сжимая стаканчик в руке, раздумывая с холодным, безучастным спокойствием, но не без иронии, о том, какая страшная ночь предстоит ему неизбежно, выпьет ли он еще сколько влезет или не выпьет ни капли, все равно стены станут сотрясаться от адской музыки, и будут обрывки кошмарных сновидений, и голоса за окном, хотя в действительности это лишь вой приблудных псов, и несметные призрачные толпы, повторяющие его имя, и зловещие крики, звяканье, грохот, треск, и борения с разъяренными демонами, и лавина, заваливающая двери, и кинжалы, пронзающие его постель, а снаружи неумолчные вопли, стоны, дикая какофония, клавикорды тьмы; консул вернулся в бар.
Дьосдадо, он же Слон, вышел из задней комнаты. Консул увидел, как он снял черный пиджак, повесил его в шкафчик и нащупал в нагрудном кармане безукоризненно белой рубашки курительную трубку. Он вынул трубку и стал набивать ее крепким, душистым табаком. Консул вспомнил про свою трубку: да, это она, ясное дело.
— Si, si, мистур, — ответил Дьосдадо на вопрос консула и наклонил голову. — Claro[215]. Нет… Мой трубка не английский. Монтерейский. Вы тогда был раз на весь день… э… Ьоггаcho. Разве нет, сеньор?
— А как же, — подтвердил консул — Два раза на день.
— Вы был пьян три раза на день, — сказал Дьосдадо, и консул поморщился, уязвленный его взглядом, его оскорбительными словами и сознанием глубины собственного падения. — А теперь, значит, вы будет уезжать назад в Америку, — сказал он, шаря за стойкой.
— Я… нет… рог que?[216]Дьосдадо бросил на стойку толстую пачку конвертов, перетянутую резинкой.
— jEs suyo? [217] — спросил он напрямик.
Где ее письма, Джеффри Фермин, где письма, где письма, которые писала она, и сердце ее разрывалось? Вот они, ее письма, вот они, здесь, да, здесь: консул понял это, даже не взглянув на конверты. И когда он заговорил, то сам не узнал своего голоса.
— Si, senor, muchas gracias, — сказал он.
— De nada, senor [218].
Дьосдадо отошел.
Капля в море… Целую минуту консул не мог пошевельнуться. Он не мог даже протянуть руку и взять стаканчик. А потом он стал рисовать пальцем в лужице мескаля на стойке маленькую карту. Дьосдадо снова подошел и глядел со вниманием.
— Espana, — сказал консул и почувствовал, что не может говорить по-испански. — Вы испанец, сеньор?
— Si, si, senor, si, — сказал Дьосдадо, глядя на него, но уже совсем иным тоном. — Espanol. Espana.
— Эти письма, что вы мне отдали, — понимаете? — написала моя жена, моя esposa. jСІаго? Мы с ней там познакомились. В Испании. Узнаете вы свою родину, узнаете Андалузию? Вот здесь Гвадалквивир. А вот Сьерра-Морена. Вот тут, пониже, Альмерия. Между ними, — он показал пальцем, — горы Сьерра-Невада. А тут Гранада. Вот. Здесь мы с ней познакомились.
Консул улыбнулся.
— Гранада, — повторил бармен, выговаривая это слово совсем не так, как консул, жестче, суровее.
Он бросил на консула испытующий, пристальный подозрительный взгляд и опять отошел. Потом что-то сказал людям, сидевшим у другого конца стойки. Лица их разом повернулись к консулу.
Прихватив мескаль и письма Ивонны, консул ушел за стойку, в одну из клетушек, соединенных извилистыми коридорами. Прежде он не замечал, что перегородки здесь из матового стекла, как в банке. И он почти не удивился, когда увидел старуху из Тараско, ту самую, что сидела сегодня утром в «Белья виста». Перед ней, на круглом столике, стоял стаканчик с текилой и были разбросаны костяшки домино. Ее цыпленок склевывал крошки со столика. Может, это вовсе и не ее домино, подумал консул; или костяшки эти ей просто необходимы и она всегда носит их при себе? Ее клюка с когтем вместо рукояти повисла, как живая, на краю столика. Консул подошел к ней, выпил мескаль до половины, снял очки, стянул резинку с конвертов.
«…Помнишь ли ты, какой завтра день?» — прочитал он. Нет, подумал он, не помню; слова тонули у него в мозгу, как камни в воде. Он явно утратил всякое ощущение реальности… Он отторгнут от самого себя, хотя отчетливо сознает это, вновь обретенные письма так потрясли его, что он очнулся от забытья и сразу же снова впал в забытье, но совсем иначе; он пьян, он трезв, он в тяжком похмелье — все разом; седьмой час вечера, он сидит в «Маяке» у стеклянной перегородки, в комнатке, освещенной электричеством, и рядом с ним старуха, но одновременно он перенесся в прошлое, и брезжит утро; он пьян, но не так, как сейчас, и не здесь, а в ином месте, далеко отсюда, и что-то иное происходит с ним: он вскочил на рассвете с постели, оглушенный алкоголем, и бормочет: «Тьфу ты черт, какая же я скотина!» — вскочил, потому что нужно проводить жену на первый автобус, но все напрасно, она уехала, и на столике, где сервирован завтрак, лежит записка: «Прости мою вчерашнюю истерику, ты обидел меня, но это, конечно, не оправдание, и не забудь выпить молока», а снизу приписано, вероятно, после минутных сомнений: «Милый, больше так продолжаться не может, это невыносимо, я уезжаю…» — и смысл записки не доходит до него, а вместо этого совсем некстати вспоминается, как минувшей ночью он долго толковал с барменом про какой-то пожар, — и зачем он сказал свой адрес, ведь теперь полиция найдет его без малейшего труда, и почему бармена звали Шерлок? Бессмертное имя! — и вот он налил себе портвейна, выпил воды, проглотил три таблетки аспирина, от которого его тошнит, и размышляет о том, что до открытия бара еще целых пять часов, а там он пойдет ко вчерашнему бармену с извинениями… Но куда он подевал сигарету? И почему бокал с портвейном оказался под ванной? И что это за взрыв он слышал только что в доме?
Из зеркала, висевшего в комнатке, он смотрел на себя с беспощадным осуждением, и у него мелькнуло странное чувство, словно он встал, вскочил с кровати именно ради того, чтобы пробормотать скороговоркой: «Кориолан мертв!», или: «Вздор, вздор, вздор!», или: «Кажется, это так. Ох! Ох!», или еще какую-нибудь совершенную чушь вроде: «Ведра, ведра, миллионы ведер в супе!» И сейчас он снова опрокинется на подушки (хотя при этом он преспокойно сидит в «Маяке») и увидит, содрогаясь от бессильного ужаса перед самим собой, бороды и глаза, мелькающие на занавесках или плывущие в пустоте над шкафом, услышит глухие шаги полицейского, который вечным призраком бродит вокруг дома…
«Помнишь ли ты, какой завтра день? Годовщина нашей свадьбы… с тех пор, как я уехала, ты не написал мне ни слова. Господи, страшней всего это молчание».
Консул выпил еще мескаля.
«Страшней всего это молчание… это молчание…»
Консул вновь и вновь перечитывал все те же слова, все то же письмо, но письма эти потеряли смысл, будто их доставили на борт корабля в каком-нибудь порту, когда адресат уже погиб в море; он читал с трудом, слова тускнели, расплывались, собственное его имя назойливо лезло в глаза; правда, под действием мескаля чувство реальности вернулось к нему настолько, что теперь вовсе не нужно было вникать в значение слов, все равно они лишь подтверждали, что он пропащий человек, жалкий эгоист, понапрасну погубивший себя, теперь уже, надо полагать, окончательно, но перед ним было свидетельство ужасных страданий, которые он причинил ей, письмо, которое он в своей жестокости даже не прочитал, и мозг его окаменел, скованный нестерпимой болью.
«Страшней всего это молчание. Я рисовала себе всякие несчастья, постигшие тебя, словно ты на войне, а я жду, жду вести, письма, телеграммы… но никакая война не могла бы вселить в мою душу такой леденящий ужас. Я вложила в это письмо всю свою любовь, все свое сердце, все свои мысли и молитвы…» Консул, потягивая мескаль, увидел, что старуха пытается привлечь его внимание, тычет пальцем в открытый рот; вот она тихонько пододвинулась ближе… «Я уверена, что ты много думал о нас, о том, что мы вместе создали, а потом так легкомысленно разрушили, погубили всю красоту, но память об этой красоте погубить нельзя. Вот что преследует меня днем и ночью. Куда я ни взгляну, всюду я вижу нас, и мы улыбаемся друг другу. Я выхожу на улицу, а ты уже там. Я ложусь спать, а ты уже ждешь меня. Что есть на свете, кроме любви и взаимности? Только теперь я поняла, почему люди кончают самоубийством… Боже, как бессмыслен и пуст мир! Дни, тусклые, беспросветные, влачатся один за другим, тягостные, кошмарные ночи тянутся неотвратимой, жуткой чередой; солнце меркнет, луна не светит мне. Сердце мое превратилось в горсть остывшего пепла, горло мое стиснуто рыданиями. Что есть погибшая душа? Это душа, которая уклонилась от истинного пути и блуждает во тьме воспоминаний…»
Старуха дергала консула за рукав, и он, раздумывая о том, читала ли Ивонна письма Элоизы Абеляру, нажал кнопку Электрического звонка, — эти кнопки, очень удобные, но неуместные здесь, в странных, тесных каморках, всегда вызывали у него неприятное удивление. Сразу же явился Рой Мух с бутылкой текилы в одной руке и мескаля «Хикотаикатль» в другой, наполнил стаканчики, но бутылки унес назад. Консул кивнул старухе, пододвинул ей текилу, выпил мескаль почти до капли и снова стал читать. Уплатил он или нет, этого он не помнил.