Джон Гарднер - Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Билли вдруг оборвал свой рассказ и потряс головой.
— Да, брат, вот уж была ночка так ночка. Можешь мне поверить.
Я ему поверил.
Он смотрел в морскую даль.
— Но клятвы — что! Клятвы вянут. Слова, даже самые сочные и сладкие, постепенно скисают и в конце концов рассыпаются прахом. Не на клятвах стоит мир. Время идет, ты оказываешься совсем не в том месте, которое так подействовало на твои нервы, и уже сам не знаешь, то ли тебе посмеяться над собственной бестолковостью, то ли уж вовсе свалять дурака и попытаться придать этой бестолковости толк, а после пусть хоть потоп — чем, как правило, дело и кончается.
Он по-обезьяньи прытко вскарабкался выше и, выдыхая клубы пара, перебрался по рее к следующему пострадавшему штагу.
— Так ты раскаиваешься, что дал клятву, Билли?
— Я об этом не думаю. Не позволяю себе думать. Фаталист я, понятно? Ты вот лучше на Уилкинса посмотри. Его в ту ночь не было среди нас, он никогда раньше не плавал с Заупокоем. Но о нашем уговоре слыхал. Да что там он — весь Нантакет слыхал. «Клятвы для дураков и психов» — это Уилкинс так говорит. Капитану ведь не удалось собрать команду, он ее докомплектовал рабами — а это уж последнее дело, на Уилкинсов взгляд. И раз капитан смухлевал, значит, уговору конец. Вот как Уилкинс рассуждает. И мистер Ланселот, можно сказать, одного с ним мнения. Его бы спросить, так он бы все честь по чести поставил на голосование и первым вопросом: вправду ли существовала та картина или примерещилась. Обе картины…
— Какая-то картина погубила, можно сказать, целое судно.
— А может, и нет. Может, просто время такое нам подошло — плыть к черту в зубы, пусть там рабы, не рабы, и даже с капитанской дочкой на борту — ведь женщина на борту нам не больше по сердцу, чем рабы в трюме. Вот и поплыли. И ничего с нами не случилось. Тогда мы вернулись к китобойному промыслу, стали снова гарпунить и разделывать физическую суть вещей, отложив покуда свою потустороннюю цель; и промышляли успешно — наполнили ворванью и спермацетом всю тару на корабле, как и рассчитывал капитан — и просчитался. Надо увлечь, отвлечь их, вот что у него было в мыслях. Пусть силушка по жилушкам бежит! Так мы приплыли сюда во второй раз — и опять ничего! И снова взялись промышлять китов. Кое-кто на борту стал выражать недовольство капитанской великой целью. С тех пор как мы, будто равные, сидели все вместе у капитана в большом доме, прошло изрядно времени. И с каждым днем мы, понятно, становились все менее и менее равными. Трюм наполнялся. Все мы — кто больше, кто меньше — это примечали. Самое было время повернуть домой, и каждый получил бы на берегу свое небольшое богатство, тем более что рабам-то не причиталось вообще ничего, меньше даже, чем достается простым матросам после того, как судовладельцы и офицеры отхватили свою львиную долю. Пошли разговоры, что все это обман. В том духе, что, мол, мы собирались совершить нечто Великое — употребить великую силу для великой цели, и как можно скорее, — совершить нечто и заплатить за это страшную цену, как Иисус Христос. Но величие нашего дела словно иссякло, я бы так сказал, Джонни. От общей мечты осталась только мечта капитана. Наша цель переродилась, как случается со всякой отдаленной целью, ведь все в природе подвержено изменениям. Великий успех слишком долго оставался недостижим, и цена стала казаться нам непомерной — в счет него мы ведь поплатились свободой, правом каждому быть самим собой, а не винтиком в большой машине, что-то там такое вырабатывающей, до чего никому из нас нет дела.
Я бы мог задать несколько вопросов. Я спросил:
— Ты говорил об этом с капитаном?
Он улыбнулся и печально кивнул.
— Но у капитана все книги на руках.
— Книги?
— Книги, карты, теории — все одно. С ним поспоришь — останешься в дураках. Братва стала рассуждать так: значит, ребята, больше никаких разумных доводов! Одна слепая вера. Нелогично? Тем лучше!
— Ты, я вижу, наслушался недовольных.
Он улыбнулся.
— И они меня наслушались тоже.
— А капитан Заупокой это знает?
— Все знают.
Его улыбка вдруг напомнила мне, как он мне когда-то советовал держать в уме ту грань, за которой — ничто. Видно было, что он сейчас находится за гранью. Но я чувствовал, что у меня есть и более веские причины для беспокойства.
— А хорошо ли ты рассмотрел в ту ночь капитанскую дочку?
— Вроде она была с нами почти все время — возилась на кухне. А может, потом ушла спать. Помню только, что она нам приносила суп.
— Значит, ты только видел ее, когда она принесла суп да еще когда выглянула в дверь и состроила гримасу мистеру Ланселоту?
Я думаю, раза два-три она нам показывалась.
Такого ответа я и опасался.
Позже мистер Ланселот говорил мне в полумраке кубрика, твердо глядя перед собой:
— Одно могу вам сказать, мистер Апчерч. В этот портрет-призрак не надо было верить. Кто выудил его из моря, должен был бы в тот же день и сжечь. Есть такие вещи, которые не нашего ума дело. Мир создан так, что у нас и здесь забот хватает. От нас требуется только одно: чтобы мы понимали явления физического мира. Вопросы, которыми занимается это дьявольское Общество…
— А по-моему, — перебил я, — оба портрета относятся к области естественной механики.
У него заходила нижняя челюсть, четче обозначились две борозды у рта.
— Да, мы рискуем, — проговорил он. — Рискуем скатиться к утверждению механистичности мира, поскольку иначе его не изучишь… — Он сурово кивнул. — Это большой риск. Да, да.
Судно роптало. Билли Мур качал головой, глядя на море.
— Три причины приведут нас к погибели.
Матросы молчали, прислушиваясь к его словам.
Пели рабы в трюме. Из глубин им отзывались еще более странные, более темные голоса.
Позднее, когда настала ночь (настала бы в иных широтах), закончив ежедневный урок, я вышел с Августой на ют и мы поговорили.
— Джонатан, ты бы все равно не поверил, если бы я сказала тебе правду. Прошу тебя, не спрашивай. Умоляю.
Ее рука нежно лежала на моей руке.
Но я молчал холодно, точно айсберг, и ждал. Ледовитый ветер принес с собой дивные запахи, ароматы спелых полей, а ведь мы плыли в тысяче миль от обитаемой земли. Августа стояла бледная, похолодевшая не только от дыхания ветра. Она решилась, я видел по ее трепету, но много ли она решилась мне открыть, угадать наперед я не мог. От стужи она стала еще прекраснее прежнего, смолянисто-черные волосы колыхались в ледяном дыхании ветра вокруг ее бледного-бледного лица в обрамлении мертвенно-недвижного мира. Казалось, еще мгновение — и заиграет органная музыка.
Она пристально посмотрела мне в лицо, глаза ее заметно расширились, губы приоткрылись. Все это делалось нарочито, профессионально. Она еще раз глубоко вздохнула и, опустив веки, крепче стиснула пальцами мое запястье.
— О, Джонатан, — выдохнула она.
На палубе под нами старый Иеремия поднял на нас незрячие глаза. Но не потому, что он подслушивал, воздев кверху невзрачное бородатое слепое лицо, сорвался с ее уст этот возглас. Неужто честность вовсе неведома моей маленькой собеседнице — мелькнуло у меня в мозгу. Неужто невинность, которую я в ней чувствовал, служила лишь свидетельством ее листригонского мастерства? Она взяла мои руки, положила себе на талию, сама положила руку мне на бедро, а другой обхватила меня сзади. Так мы постояли мгновение. И я обнял и прижал ее к себе, натянутый, как струна, объятый желанием и подозрением, теряя, как обычно, душу.
Потом Августа спокойно проговорила, и голос ее странно прозвенел:
— Джонатан, поверь, если можешь, что существует такой корабль — корабль призраков под названием «Иерусалим».
Я ждал, скосив глаза.
— Его многие встречали на разных широтах. — Она отвернула голову и посмотрела в даль моря. И словно бы издалека, словно медиум, дитя потусторонних областей, продолжала: — Он появляется время от времени вот уже несколько лет. И всегда мой отец, и ты, и я, и все мы… С тем судном связана какая-то трагическая тайна. Есть одна картина… мне запрещено показывать ее тебе… Она — единственное, что осталось от кораблекрушения, которое произошло вблизи Невидимых островов, где за сто лет до того… Но картина… картина… — У нее перехватило дыхание, словно бы от страха перед тем, что она собирается сказать. Она дрожала, прикусив нижнюю губку. Чтобы успокоить, я, не глядя, крепче прижал ее к себе. — Это портрет одного знаменитого артиста. Человека по фамилии Флинт. — Она потупилась. — О, Джонатан, — прошептала Августа. Ее била сильная дрожь.
Я сказал:
— Ты повесила его портрет у себя в комнате, Августа? Ты каждый божий день глядела на этого инфернального урода и так притерпелась к его злодейству, что даже позабыла его спрятать, когда я в первый раз пришел для переговоров?