Джон Гарднер - Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
— Даже смерть может в конечном счете оказаться нереальной, и стоики изумятся, вознесшись в небеса.
— Вот именно! — кричу я в ответ. — Клянусь душой!
Он в восторге кивает и машет мне зюйдвесткой, потом прикладывает ладони рупором ко рту и кричит:
— Человек, и зверь, и травка — все едино. Несущие крест одним идут путем и медленно, медленно движутся вослед!
— Точно! — отвечаю. — Ей-богу, так оно все небось и есть!
И неизвестно почему ликую.
Он кивает, улыбается. Потом, махнув рукой, вновь направляет нос судна в глубины вод, и медленно, медленно оно идет ко дну, а бородач все стоит и машет мне рукой. И тотчас же ветер наполняется музыкой, звучат арфы, скрипки, рояли, органы — такого концерта не слыхивали от Москвы до Лондона. С юга, беззвучно хлопая крыльями, налетели большие белые птицы и, почему-то не роняя своего достоинства — музыка, что ли, в этом виновата, — роняли экскременты, каждый шлепок огромный, как Белый дом, но только еще гораздо величественней. Кто-то вроде голубя величиной в два человеческих роста, медленно паря, опустился передо мною и сел, сомкнув на поручнях кривые розовые когти.
— Осади назад, дурень! — обращается он ко мне.
Я зажмурился. Но он не исчез. Тогда с достохвальной проницательностью я умозаключил, что все это совершается у меня в голове — или, может быть, у меня и Каскивы.
— Каскива, — говорю я задумчиво, — я пошел спать.
Каскива смотрит вдаль.
Я осторожно поднялся на ноги и побрел на бак. Гигантский голубь — или это был альбатрос нелапчатый — топал бок о бок со мной, держа меня под руку белым крылом.
— Ты висишь на волоске, — так или что-то в этом духе говорит он мне и подмигивает одним глазом.
Когда несколько суток спустя я очнулся, Каскива нас уже покинул и мир снова стал самим собой. Но с той поры у меня время от времени случаются приступы потусторонности. Накатывают, а потом проходят, как все приятное в жизни, и ничего важного мне не открывают, насколько могу судить. Правда, они, конечно, служат мне утешением. Наполняют душу здоровой, совершенно безосновательной самоуверенностью.
Августа говорит:
— Почему ты на меня так странно смотришь, Джонатан?
— Думаю о том матросе.
Она взглядывает на меня тревожно, опасливо.
— О том матросе, у которого оказался нож в горле. Ты стояла с ним рядом. Кто же мог дотянуться до него через тебя и…
— Нож метнули.
— A-а. Значит, метнули.
Она в испуге покосилась на дверь штурманской рубки, где ее отец с Иеремией сидели за шахматной партией.
— Да. Это было ужасно, Джонатан. Ужасно!
Я задумчиво киваю.
— Он успел сказать мне: «Это не настоящий капитан», — продолжаю я. — Твой отец так странно держался там, на шхуне — на себя не похоже, — что я даже подумал было…
Она в ужасе посмотрела на меня, прижав ладонь ко рту.
— Открой мне тайну, Августа.
Она застыла, не дыша, без кровинки в лице, я поймал ее руку, чтобы отвести от губ и заставить заговорить. И сразу меня будто током ударило: эту же руку я держал тогда ночью, во тьме, лежа на койке — маленькую, влажную и холодную как лед.
— Увы, тем печальнее! — восклицает большая белая птица.
XXIМы забирали все дальше к югу.
Я ломал руки и сторонился Августы, сторонился всех черных мыслей, на меня было жалко смотреть, и наконец Билли Мур смилостивился надо мною.
— У капитана есть великая идея, — стал объяснять он мне, вися, словно летучая мышь, высоко на вантах. Над нами сияло льдистое, безоблачное небо, смыкаясь с зеркальной гладью моря по едва различимой линии горизонта. Дыхание выходило у нас изо рта клубами, и в рыжей бороде Билли белели сосульки.
— Угу, — буркнул я; на душе у меня было пакостно, тут уж не до учтивостей.
Билли улыбается, как хитрый маленький гном. В сине-зеленых его глазах столько лукавства, что я бы все равно отнесся к его словам с сомнением, даже вздумай он клясться на Библии, что моя фамилия — Апчерч. Я разглядываю кончик собственного носа — он красный. А Билли продолжает:
— «Рыба побольше кита», как капитан ее называет. Только никакая это не рыба. Это — люди, Джонатан, а может, призраки, кто его знает. Он гоняется за собственной тенью.
Я не стал особенно ломать голову над этим странным замечанием. У Билли Мура своя особая манера изъясняться, и я по опыту знал, что лучше всего запастись терпением и выждать, пока он заговорит снова. Он улыбается мне сверху, крепко обвив ногами штаг, откуда он, перегнувшись, дотягивается до реи. Накануне ночью мы сильно пострадали от шторма. В последнее время шторма выходили на нас чуть не каждую ночь, да и айсберги встречались без счета — то ли успеешь его обойти, то ли пиши пропало и отправляйся прямо в тартарары. Мы все кружили и кружили в районе Невидимых островов.
— Он, как я понимаю, еще не уведомил тебя о своих намерениях, — сказал Билли Мур.
Я вздохнул.
Некоторое время он молча трудился над снастью, закусив кончик языка и ловко перебирая красными, потрескавшимися от мороза пальцами.
— Ты ведь не поверишь, если я тебе расскажу, — произносит Билли все с той же ухмылкой, от которой вздуваются желваки на его веснушчатых щеках. — Так вот слушай.
Сейчас мне предстояло услышать тайну (так я воображал), которая упорно от меня ускользала, однако я, погруженный во мрак, полный черных подозрений, испытывал не столько интерес, сколько страх. Как я уже говорил, самые загадочные чудеса теряют свою завлекательность, если с ними свыкнешься, сживешься. Наступление восхода и заката, например, или их ненаступление вблизи полюсов. Но вокруг нас сияла воплощенная идея морозной лазури, если такая вещь все же существует; реи над моей головой отсвечивали лакировкой льда, перетертые канаты, все в узлах и разветвлениях, как дубы, и в кристаллах соли и инея, были так реальны, что перед этим должны были смолкнуть самые неземные фантазии епископа Беркли.
— Валяй рассказывай, коли охота.
И он рассказал мне эту историю — так запросто, перемежая слова неизбежными при работе возгласами и отмахиваясь от птиц (он видел только черных, телесных; других, белоснежных, различал я один), что я даже и не задумался, покуда он не кончил, насколько то, что он говорит, отвечает моим собственным жалким критериям правдоподобия.
По его словам, четыре года назад, когда «Иерусалим» в последний раз пришел в Нантакетскую гавань, его в большом волнении встречали оба судовладельца, два сморщенных старых китолова, давно уже на покое, один по имени Тобиас Кук, другой Джеймс Т. Хорнер. Были они согбенные и неусыпно зоркие, как два филина, и знали все древние секреты — если судить по носам. Едва только установили сходни, как они уже очутились на борту и заперлись в каюте с капитаном. Там они провели некоторое время, то шептались, то гоготали в голос и хлестали ром, что твои пираты после удачного дела. Потом вместе с капитаном вышли на мостик, все трое слегка взъерошенные, в растрепанных чувствах и пышущие пьяным весельем, как раздутые, расписные паруса, и, слова не сказав команде, двинули на берег. Матросам все стало известно от хозяев гостиницы, от других китобоев и их родственников. Оказывается, за полгода до того поступило сообщение, что «Иерусалим» затонул, застигнутый штормом в районе Невидимых островов, и привез его не один какой-то корабль, а целых три — все надежные американцы. Все трое хорошо знали погибшее судно, клялись, что разглядели знакомых в шлюпках и название судна, отчетливо выведенное саженными буквами по скуле, и даже резную раскрашенную носовую фигуру. И еще одно, совсем загадочное обстоятельство, которое тем не менее невозможно было отрицать: когда все уже скрылось в глубине — и наполнившийся водой корпус корабля, и весь, до последнего человека, экипаж, — напоследок из глубины вынырнул один предмет и был поднят на борт китобойца «Касатка». Речь идет о писанной маслом картине, которая, как было известно родным капитана Заупокоя, висела у него в каюте. Спасенная картина существует и по сей день — как утверждал Билли Мур, — и, когда ее сравнили с той, что висит, целая и невредимая, в каюте «Иерусалима», оказалось, что они полностью одинаковые, если не считать дыры от крюка, которым ее вытаскивали из воды, да некоторого ущерба от соленой воды.
— Ничего себе байку рассказываешь ты другу, Билли Мур, — говорю я.
— Это точно, — отвечает он со своей ангельской улыбкой.
— Сам ты, понятно, не позволил себя обдурить и не поверил в эдакие глупости?
Он опять улыбается как невинный младенец.
— Вот именно, что поверил, брат, и даже сейчас верю. Я ведь, если разобраться, человек темный и с предрассудками.
Я засмеялся. Он тоже. Меня немного отпустили мои постоянные страхи и подозрения насчет Августы. Слишком необъятен и прекрасен был день вокруг, он не допускал мыслей о зле и черных тайнах. Даже алмазный блеск айсбергов, даже чисто метафизическая возможность гибели не содержали зла. Мир был музыка — и белые птицы вокруг, и гимн естественному ходу вещей, и земля сливалась с небесами.