Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Была когда-то девочка, ее звали Тулла.
И у нее был чистый детский лобик. Но нет на свете ничего чистого. И снег не чист. Ни одна девственница не чиста. И даже свинья чиста небезупречно. И дьявола в чистом виде не бывает. И любой звук не возникает в чистоте. Каждой скрипке это известно. И каждая звезда, подрагивая, тихо об этом звенит. И каждый нож, когда чистит, знает: даже картошка не чиста, у нее есть глазки, а глазки надо выкалывать.
Но соль?! Соль чиста! Нет, и соль тоже не чиста. Это только на упаковках пишут: «Соль поваренная чистая». Но ее же где-то хранят. А что хранят рядом? Но ее же промывают. Промыть и отстирать можно добела, но не дочиста. И черного кобеля — ни добела, ни дочиста. Но химические элементы — уж они-то? Стерильны, но не чисты. Но идея, идея-то сохраняет чистоту? Не чиста даже в началах. Иисус Христос не чист. Маркс-Энгельс не чист. Пепел и прах — не чисты. И облатка причастия — не чиста. Чистота помыслов — не чиста. И искусство расцветает не в чистоте. И на солнце пятна. Все гении какают. На гребне боли вскипает смех. В недрах рева таится молчание. В углах прислонились циркули. — Но круг, вот круг чист!
Ни один круг не смыкается чисто. А если чист круг, то тогда чисты и снег, и девственница, и свиньи, Иисус Христос и Маркс-Энгельс, легкий пепел и тяжкие боли, смех и хохот, рев и плач, и молчание отдельно, помыслы чисты как снег, и в облатке ни кровинки, гении без выделений, и углы все безупречны, и наивно и беспечно козья ножка чертит круг; чисто все, добро и подлость, человечность и марксизмы, свинство, черти, христианство, соль и хохот, грех и святость, жвачка, слюни и отрыжка, круглота и угловатость, и, конечно, чистота. И чисты, конечно, кости, белоснежные их горы, что росли совсем недавно, в стройности пирамидальной, пока не было ворон. Но нечистые вороны черной тучей налетели, мерзким криком прокричали: не чисты ни круг, ни кости, не чисты земля и небо, не чисты ни ад, ни рай! И костей крутые горы, чистоты идей и расы возведенные во имя, мы теперь в кипящих чанах переварим все на мыло, чистое и по дешевке; но и мылом не отмыться до искомой чистоты.
Была когда-то девочка, ее звали Тулла,
и на ее детском лобике расцветали и увядали прыщи, большие и поменьше. Ее кузен Харри долго боролся с собственными прыщами. Тулла же не признавала ни примочек, ни снадобий. Ни миндальные отруби, ни вонючая сера, ни огуречное молочко, ни цинковая мазь не касались ее лба. Спокойно и уверенно, поскольку лоб был по-детски округлый, носила она перед собой свои прыщи, затаскивая унтеров и прапорщиков в ночные скверы и парки; ибо она хотела ребенка, а ее все никак не могли обрюхатить.
После того, как Тулла безрезультатно испробовала, можно сказать, все рода войск и все младшие воинские звания, Харри дал ей совет попытать счастья с гимназистами — они тоже нынче в форме. Сам он с недавних пор тоже щеголял в чем-то синем и военно-воздушном, а жил не на Эльзенской улице, а — и это в разгар купального сезона — в бараке прибрежной батареи Брезен-Глетткау, которая в качестве стратегической была укомплектована двенадцатью орудиями восемьдесят восьмого калибра и достаточно большим количеством четырехствольных зенитных установок.
С самого начала Харри был определен шестым номером к восемьдесят восьмому орудию, то есть на крестообразный лафет. Шестому номеру надлежало посредством двух рукояток обслуживать механизм прицела. Харри занимался этим до самого конца своей военно-учебной практики. Место было хорошее, потому что шестой номер единственный из орудийного расчета восседал на специальном сиденьице, закрепленном на лафете, не слезая, то есть даром катался, когда орудие надо было быстро развернуть, и не сбивал себе в кровь лодыжки о ребристую лафетную раму. Во время учебных стрельб Харри сидел спиной к жерлу ствола и, торопясь накрыть двумя индикаторными стрелками две стрелки наводки, все размышлял и выбирал между Туллой и Йенни. Получалось у него довольно ловко: индикаторная стрелка гналась за стрелкой наводки, Тулла гналась за Йенни, так что в итоге артиллерист Харри Либенау обслуживал механизм прицела к полному удовольствию обучающего их фельдфебеля.
Был когда-то фельдфебель,
он умел громко скрежетать зубами. Наряду с другими отличиями он носил и серебряный значок за ранение. Вот почему, расхаживая между бараками береговой батареи Брезен-Глетткау, он слегка припадал на одну ногу, и легкая эта хромота запоминалась. Его считали строгим, но справедливым, им восхищались и поверхностно ему подражали. Когда он уходил в дюны стрелять зайцев, он брал с собой сопровождающим курсанта, которого остальные называли Штёртебекером. Стреляя береговых зайцев, фельдфебель либо вообще ни слова не говорил, либо цитировал, с затяжными, утомительными паузами, всегда одного и того же философа. А Штёртебекер эти цитаты за ним повторял и постепенно изобрел своеобразный философско-гимназический жаргон, на котором вскоре с разной степенью ловкости и выразительности начали изъясняться многие.
Большинство своих рассуждений Штёртебекер предварял присловьем:
— Я как досократический мыслитель…[291]
Кто наблюдал его на посту, видел, как он чертит палкой на песке какие-то каракули. Пришествие несказуемой сущности во всей ее неброшенности, то бишь, по простому говоря, бытие, он набрасывал на песке неторопливыми, расчетливыми штрихами. Но стоило Харри произнести слово «бытие», как он тут же раздраженно его поправлял:
— Опять ты имеешь в виду бывание.
Даже в повседневном обиходе юные философствующие умы находили повод для досократической словесной эквилибристики, прикладывая потом и кровью добытые познания фельдфебеля к любой чепухе и житейской мелочи. Недоваренную картошку в мундирах — кухня плохо снабжалась и еще хуже готовила — именовалась здесь «бытийно-забытой бульбой». Если кто-то кому-то напоминал о чем-то несколько дней тому назад одолженном, обещанном или, тем паче, провозглашенном, тут же следовал незамедлительный и универсальный ответ:
— Кто еще в наши дни думает о мыслимом! — или, соответственно, об одолженном, обещанном, провозглашенном.
Будничные события, неизбежные и привычные в жизни всякой батареи ПВО, как-то штрафные учения с неполной боевой выкладкой, осточертевшие учебные тревоги и вонюче-масляная чистка оружия сопровождались неизменной, у фельдфебеля подслушанной присказкой:
— Ничего не поделаешь: сущность бытия заложена в его экзистенции.
Причем именно словечко «экзистенция» годилось почему-то на все случаи жизни:
— Экзистани-ка мне сигаретку.
— Я в кино, кто хочет соэкзистировать?
— Если ты сейчас же не заткнешься, схлопочешь по экзистенции.
Освобожденные по болезни обретали право на тюфячную экзистенцию. Побывка дома на выходные называлась экзистенциальной паузой. А если кому-то удавалось подцепить девчонку — как Штёртебекеру мою кузину Туллу — он после вечерней зори хвастался, сколько раз проник в девушку до самой ее экзистенции.
И именно ее, экзистенцию, старался запечатлеть Штёртебекер палкой на песке; и всякий раз она выглядела иначе.
Был когда-то курсант ВВС
по имени Штёртебекер, который вроде бы сделал Тулле ребенка или уж, во всяком случае, старался. По воскресеньям, когда батарея Брезен-Глетткау была открыта для посещения, сюда заявлялась на шпильках Тулла и начинала расхаживать между восемьдесят восьмыми орудиями, раздувая ноздри и выставив прыщавый лоб. Или цокала на своих шпильках-гвоздиках под руку с фельдфебелем и курсантом Штёртебекером по направлению к дюнам, чтобы кто-то из них двоих сделал ей ребенка; но фельдфебель и курсант предпочитали экзистенциальные доказательства иного рода: они стреляли в дюнах зайцев.
Был когда-то кузен,
его звали Харри Либенау, и годился он только на то, чтобы подглядывать и разбалтывать. И вот как-то раз он лежал плашмя с полуприкрытыми глазами в прибрежном песке среди вылизанной ветром прибрежной осоки и вжался в песок еще сильней, когда на гребне дюны возникли три фигуры. Громила-фельдфебель, вырисовываясь в закатном солнце, тяжело и заботливо обнимал Туллу за плечи. Тулла в правой руке несла свои туфли-шпильки, а в левой держала за задние лапы истекающего кровью зайца. Штёртебекер, справа от Туллы, но не прикасаясь к ней, стволом вниз нес карабин. Три фигуры не замечали Харри. Целую вечность простояли они, как вырезанные, потому что солнце все время было у них за спиной, на гребне дюны. Тулла едва доставала фельдфебелю до груди. Его рука покоилась на ее плечах как несущая балка. Штёртебекер чуть в сторонке от них и все же с ними, неподвижный и внемлющий бытию. Четкая и красивая картина, вдавившая Харри еще глубже в песок и болезненно врезавшаяся в память, потому что трем фигурам в лучах низкого солнца было до него куда меньше дела, чем до окровавленного зайца.