Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Из школы ее вытурили. Мой отец сетовал на выброшенные деньги. А директрисе школы Гудрун, которая, невзирая на рапорт ночного патруля, хотела дать ученице самый последний шанс, Тулла вроде бы сказала:
— Гоните меня в шею, госпожа директорша! Вот у меня где вся ваша школа сидит! Больше всего я хочу ребенка, все равно от кого, лишь бы хоть что-то случилось, тут, в Лангфуре, и вообще.
Зачем тебе так хотелось ребенка? — А затем! Словом, из школы Тулла вылетела, но ребенка не заимела. Целыми днями торчала дома, слушала радио, а после ужина исчезала. Как-то раз притащила себе и матери шесть метров адмиральского сукна. Потом заявилась в лисьем воротнике из Заполярья. Следующим ее трофеем была штука парашютного шелка. И она, и мать щеголяли в дамском белье чуть ли не со всей Европы. Когда пришли из службы занятости и попытались запихнуть ее на завод электрооборудования, она отправилась к доктору Холлатцу и выписала себе больничное свидетельство: малокровие и затемнения в легких. Получила больничные продуктовые карточки и даже больничное пособие, правда, скромное.
Когда Фельзнер-Имбс, прихватив свои большие песочные часы, фарфоровую балерину, золотую рыбку и горы нот, переехал в Берлин, — Зайцингер позвал его к себе в балет пианистом, — Тулла дала ему с собой письмецо: для Йенни. Так я никогда и не дознался, что она такого своей авторучкой накарябала, — в следующем Йеннином письме говорилось только, что Фельзнер-Имбс благополучно прибыл, а от Туллы пришло очень милое письмо и что она, Йенни, передает Тулле самый сердечный привет.
Опять меня задвинули, опять у обеих появились от меня какие-то тайны. Теперь, сталкиваясь с Туллой, я уже не краснел, а становился белее мела. Ибо я, хотя все еще по тебе сох и не мог отклеиться, постепенно начинал тебя ненавидеть, тебя и твой клей; ненависть же — душевная болезнь, с которой можно и состариться — облегчала мне общение с Туллой; я теперь дружелюбно и снисходительно давал ей дельные советы. Ни разу моя ненависть не прорвалась рукоприкладством, потому что во-первых, я следил за собой с утра до полуночной дремы, во-вторых, я слишком много читал, в-третьих, был прилежным учеником, почти выскочкой, и времени на вымещение ненависти у меня не хватало, а в-четвертых, я построил себе алтарь и поставил на этот алтарь Йенни, в пачке, с балетным выворотом ног и парящими в воздухе руками; а проще говоря, я собирал письма Йенни в стопку и хотел, чтобы нас помолвили.
Тулла, любимая!
Сколь благовоспитанной и скучной могла быть Йенни, когда мы с ней сидели и разговаривали или просто шли рядом, столь же неожиданно остроумно и пикантно умела она писать письма. Ее внешне глуповатое, осененное тенью тоскливых ресниц око обладало даром внутренней проницательности, способностью видеть вещи с изнанки, трезво и без прикрас, даже если они в серебряных туфельках выступали на пуантах в свете рампы, пытаясь изобразить умирающего лебедя.
В такой манере описала она мне и балетный урок, который Зайцингер давал своим пестикам-ноликам. В тот день они разучивали балет, который назывался то ли «Птичьи пугала», то ли «Уж эти птичьи пугала», то ли «Садовник и птичьи пугала», как-то так.
Тренаж в тот день не спорился ни в танц-классе, ни на вольном воздухе. Фельзнер-Имбс неустанно горбился над мелодией Шопена, повторяя ее без конца и без всякого толку. В окнах класса мокли под дождем сосны, полные белок и прусского прошлого. Утром была воздушная тревога и занятия в теплом подвале. Теперь же нолики в черных трико увядали возле станка. Пестики сонно хлопали рыбьими глазами, покуда Зайцингер вдруг, одним прыжком и не разгибая колен, не вскочил на пианино — трюк, который пианиста ничуть не удивил, а пианино ничуть не повредил, поскольку Зайцингер, оказывается, умеет с места делать такие высокие, затянутые и плавные прыжки, что бережно опускается на коричневую крышку пианино, нисколько не потревожив его безупречно настроенную начинку. От такого антраша все пестики-нолики разом проснулись, поскольку некоторым из них хорошо известно, что этот гневный прыжок Зайцингера на пианино означает и какими последствиями может быть чреват.
Сверху вниз, но не прямо, а через посредство огромного балетного зеркала, занимавшего всю торцевую стену класса и превращавшего ее в соглядатая, Зайцингер обратился к своим пестикам-ноликам с грозным предупреждением:
— Что, кисточку позвать, чтобы вам станцевала? Задору недостает? Может, крыс подпустить нашим лебедям под хвосты? Прикажете Зайцингеру снова доставать свой волшебный кулечек?
Еще раз он перечислил последовательность своих, славившихся особой суровостью, упражнений у станка: гран-плие по два раза из первой, второй и пятой позиции; восемь дегаже растянутых и шестнадцать коротких, быстрых из второй позиции; восемь малых батманов дегаже, с акцентированным выворотом, легкой крапинкой. Но только нолики акцентировали в тот день выворот и легкой крапинкой метили прыжки; в пестиках же ни угроза пресловутого кулечка, ни Шопен в союзе с Фельзнер-Имбсом не могли пробудить жизненный задор и желание выполнить плие чисто — тесто на палочке, жидкий мед на ноже, лапша на поварешке; как вареные двигались мальчики, они же пестики — Вольфик, Марсель, Шмиттик, Серж, Готти, Эберхард и Бастиан, хлопали ресницами, помаленьку вздыхали между батманами фондю на полноска, выворачивали при рон де жамбе а ля згонд шеи, как лебеди перед кормежкой, и обреченно ждали, семеро сонных пестиков, второго прыжка Зайцингера, который, впрочем, после дружно запоротого большого батмана уже не заставил ждать себя долго.
И опять этот знаменитый прыжок Зайцингера был произведен с места: прямо с пианино через белую голову пианиста, в шпагате с удивительно широкой растяжкой, его выбросило в середину зала, поближе к зеркалу. И ничего не утаивая от просторного отражения, он извлек на свет уже поминавшийся чудодейственный кулечек. Остренький кулечек, почти колпачок, невзрачный на вид и знаменитый, любимый и ненавистный, кулечек «хорошо, но в меру», мягкий, как порошок и как порох, обычный пятидесятиграммовый кулечек он извлек из специально предназначенного для этой цели нагрудного кармашка и приказал всем девочкам, или ноликам, отойти от станка. Отослал их всех в угол к гудящей, раздувшей накаленные щеки круглой чугунной печке. Там они, попискивая, сгрудились и отвернулись к стене, прикрыв к тому же глаза бледными ладошками. И даже Фельзнер-Имбс набросил шелковый шарф на свое львиное чело.
Ибо, как только глаза были прикрыты, а львиное чело стыдливо спрятано, Зайцингер приказал:
— Face a la barre![287]
И семь мальчиков-пестиков, страшно волнуясь и помогая друг другу, стащили со своих мальчишеских бедер черные, розовые, яично-желтые и майски-зеленые шерстяные трико.
— И-и-и приготовились! — Зайцингер прищелкивает сухими пальцами, и мальчики, головами к стене, все так же моргая неутомимыми ресницами, выстраиваются у балетного станка, в четырнадцать рук обхватив его стертый деревянный брус. В натопленном танц-классе семь торсов под вслепую наигрываемого Шопена дружно наклоняются с вытянутыми руками, выпрямляют колени и выставляют аккуратную, как на подбор, шеренгу упругих и нежных мальчишеских попок.
И тогда Зайцингер, заняв исходную позицию возле крайней попки с кулечком в левой руке, правой вдруг словно из воздуха выхватывает и зажимает между пальцами кисточку, дорогую и очень сподручную, окунает ее барсучий кончик в остроконечный кулек, после чего, поддерживаемый аккомпанементом Фельзнер-Имбса, принимается бодро и как бы только для одного себя насвистывать неизменный в таких случаях полонез; и весьма энергично, не забывая о зеркале, начинает переходить от одной попки к другой.
И при этом — в чем и смысл всей затеи — он семь раз извлекает из кулечка с загадочным порошком обмокнутую в этот порошок барсучью кисточку и семь раз вводит ее в соответствующую дырочку в мальчишеской попке — хоп-ля!
Это была не присыпка для ног. И не снотворное. Не лекарство для похудания и не средство от львов, не разрыхлитель для теста и не ДДТ, не сухое молоко, не какао и не сахарная пудра, не мука, чтобы печь булочки, не толченый мел и не глазной порошок — это был перец, черный перец тончайшего помола, и именно его Зайцингер неустанной рукой семь раз загрузил кисточкой по назначению. Наконец, уже возле самого зеркала, он закончил свой педагогический выход плавным пируэтом, повернулся, сверкнув полным ртом золотых зубов, лицом к залу и ликующе провозгласил:
— Alors, mes enfants![288] Сперва пестики, потом нолики. Premiere position: grand plie, bras en couronne![289]
И едва только Имбс, уже не вслепую, бросил свои утомленные Шопеном пальцы на клавиши, семь разноцветных трико мигом и будто сами собой натянулись на семь мальчишеских попок, и сразу же занятия пошли гораздо бодрее: легче шаг, выше ноги, шире руки. Замерли ресницы, проснулись движения, взмокла красота, и Зайцингер неведомо куда спрятал свою дорогую кисточку.