Гюнтер Грасс - Собачьи годы
— Нет, ты только погляди, погляди на него!
Что глядеть, я его знаю. Я самый первый его увидел, когда он был еще новенький. Он бросил мне свой зуб в кусты дрока. А потом, вскоре после своего второго рождения, сел на поезд и был таков. Начал курить и до сих пор курит, в белых перчатках. А зуб его до сих пор у меня в бумажнике. Уехал с проваленным ртом. А вернулся — вон, вся пасть полна золота: ибо он смеется, пробежал по Эльзенской улице немножко в одну сторону, немножко в другую, и смеется, бежит и на все пристально так поглядывает. Дома с обеих сторон, номера на домах, четные и нечетные, палисадники, такие просторные, что переплюнуть можно, анютины глазки. Он просто наглядеться не может и смеется, неприкрыто смеется, всем нашим окнам выставляя напоказ золотые свои челюсти. Всеми тридцатью двумя золотыми зубами выхаркивает на нас свой беззвучный, сотрясающий его смех, будто на всем яйцеобразном белом свете более смешного повода скалить зубы, чем наша Эльзенская улица, и не сыщешь. Но тут из нашего дома выползает Фельзнер-Имбс — сама почтительность. И все золото, столь яркое на солнышке в майский день, вмиг исчезает, словно шторкой задернутое. Оба — я вижу только их обрезанные подоконником верхние половины — радостно здороваются всеми четырьмя руками: сто лет не виделись. Шофер подпирает свой мерседес и ни на кого не смотрит. Зато вокруг все окна — бесплатные ложи. Вечно подрастающая детвора образует кольцо зевак. И только я да еще воробьи на водосточных желобах, мы понимаем: это он вернулся, вот он берет пианиста под руку, легко прорывает кольцо подросшей детворы, мягко препровождает пианиста в Акционерный дом, почтительно придерживает перед ним дверь и входит вслед за ним, даже не оглянувшись.
У Йенни оба чемодана были уже собраны, потому что и получаса не прошло, как она вместе с Фельзнер-Имбсом и Зайцингером вышла из дома. И даже рассталась со своим черным траурным цветом. Она покидала нас с ангустри на пальце и без моих резиновых бус на шее — бусы лежали в белье в одном из чемоданов, которые Имбс и Зайцингер препоручили шоферу. Детишки рисовали человечков на пыльной дверце черного мерседеса. Йенни стояла в нерешительности. Шофер натянул кепку. Зайцингер хотел было мягко подтолкнуть Йенни в салон машины. Он уже поднял воротник пальто, не казал больше Эльзенской улице лица и вообще торопился. Зато Йенни садиться не спешила, она указала на наши гардины и, прежде чем Имбс и Зайцингер успели ее задержать, исчезла в нашем подъезде.
Я, по-прежнему из-за гардин, сказал матери, которая все делала, как я хочу:
— Не открывай, если позвонят. И что ей еще понадобилось?
Четыре раза звякнул звонок. Он у нас был не кнопочный, а с вертушкой. Вертушка эта не просто тренькнула, она четыре раза провернулась со шкрябающим звоном, но ни я, ни мать из-за гардин не вышли.
У меня всегда будет стоять в ушах то, что наш дверной звонок повторил мне четыре раза.
— Ну вот они и уехали, — сообщила мне мать; но я молча разглядывал выпускные работы отцовских подмастерьев в нашей столовой: орех, груша, дуб…
И рокот удаляющейся машины, стихающий сам по себе, тоже мне запомнился и, наверное, уже не забудется никогда.
Дорогая кузина Тулла!
Через неделю из Берлина пришло письмо; Йенни написала его своей авторучкой. Я радовался ему так, будто это Тулла мне написала, собственноручно. Но Тулла писала письма моряку, собственноручно. Я повсюду бегал с Йенниным письмом в руках и всем рассказывал: моя подружка из Берлина мне написала — Йенни Брунис или Йенни Ангустри, как она теперь себя называет; потому что господин Зайцингер, ее балетмейстер, и госпожа Нерода, государственная советница, которая руководит Немецким балетом, бывшим Балетом СЧР, посоветовали ей взять артистический псевдоним. Занятия уже начались, к тому же она репетирует контрдансы на старинную немецкую музыку, которую раскопала мадам Нерода, — она вообще-то англичанка. И вообще эта Нерода в высшей степени удивительная, чтобы не сказать странная особа: например, «когда она куда-нибудь выезжает, в город или даже на торжественный прием, она надевает роскошное меховое манто, но под ним никакого платья, только тренировочное балетное трико. Но она может себе это позволить. И у нее собака, шотландской породы, с такими же прекрасными глазами, как у хозяйки. Некоторые считают ее шпионкой. Только я не верю и моя подружка тоже».
С промежутками в несколько дней я написал Йенни череду любовных писем, изобиловавших повторами и самыми неприкрытыми желаниями. Каждое письмо мне приходилось переписывать заново, поскольку первоначальные редакции пестрели погрешностями. Слишком часто я писал: «Поверь мне, Тулла!», рука то и дело сама выводила: «Почему, Тулла? Сегодня утром, Тулла… Если тебе угодно, Тулла. Я хочу тебя, Тулла. Я грежу тобой, Тулла. Поглотить Туллу, держать в объятиях, ласкать, любить Туллу, сделать Тулле ребенка».
Йенни исправно мне отвечала своим мелким чистым почерком. Строчка к строчке, аккуратно соблюдая поля, она испещряла два листа голубой почтовой бумаги с двух сторон ответами на мои домогательства и описаниями своего нового окружения. На все, чего я вожделел от Туллы, Йенни говорила «да»; вот только ребенка ей — да и мне тоже — пока заводить рановато, сперва каждый должен чего-то достичь в своей профессии, она на сцене, а я как историк; я вроде как хотел стать историком.
Она снова рассказывала о госпоже Нероде: у этой необычайной женщины крупнейшее в мире собрание книг по балету, есть даже в оригинале рукопись великого Новера[286]. Господина Зайцингера она называла немного мрачноватым, хотя временами и очень милым чудаком, который, когда заканчивает свои очень строгие, но фантастически интересно построенные занятия, удаляется в свою подвальную мастерскую, где сооружает диковинные человекообразные машины. Йенни писала: «Вообще он не слишком высокого мнения о классическом балете, потому что во время занятий, когда не все идет так, как ему хочется, он довольно зло над нами издевается и нередко приговаривает: „Завтра же разгоню всех этих марионеток. Пусть посылают вас на оружейные заводы. Будете там гранаты крутить, если не в состоянии с безупречностью машины прокрутить здесь один единственный пируэт!“ Как он утверждает, его фигуры в подвале показывают такую выучку, что любо-дорого посмотреть; и выворотность у них у всех замечательная; так что скоро он одну из них в первый ряд к станку поставит: „Вот тогда вы позеленеете от зависти и поймете, наконец, что такое настоящий классический балет, эх вы, пестики-нолики“».
Пестиками и ноликами господин Зайцингер называл танцоров и танцовщиц. В одном из следующих писем, присланных мне Йенни на Эльзенскую улицу, в постскриптуме я нашел описание и даже штриховую зарисовку одной из этих фигур. Она стояла у станка и показывала пестикам-ноликам предписанное порт-де-бра.
Йенни писала: «Даже поверить трудно, скольким вещам я научилась у этой механической фигуры, которая, кстати, и не пестик и не нолик. Прежде всего, у меня теперь правильная балетная спина, и точечные акценты в движениях рук — мадам Лара за этим не очень следила — мне теперь совершенно понятны. Что бы я ни делала, где бы ни стояла — чищу ли обувь, поднимаю ли стакан молока — в воздухе повсюду должны быть эти акцентные точечки. И даже когда я зеваю, — а мы все к вечеру ужасно устаем, — я слежу за тем, чтобы, прикрывая рот рукой, не забыть о точечках. А теперь мне пора заканчивать и на прощанье обнять тебя покрепче, чтобы с этим чувством заснуть и завтра утром проснуться. И, пожалуйста, не читай столько, а то испортишь себе глаза. Всегда твоя Йенни».
Дорогая Тулла!
С помощью таких вот Йенниных писем я пробовал навести мосты — от себя к тебе. На лестнице нашего доходного дома нам двоим трудно было разминуться, и я даже не пытался скрыть привычную краску волнения:
— Смотри-ка, опять Йенни мне написала. Тебе это интересно? Она так чудно пишет, вечно про любовь и все такое. Так что если хочешь посмеяться, возьми, почитай, сколько всего она тут насочиняла. Ее теперь зовут Ангустри, как ее перстень, и скоро она отправляется с театром на гастроли.
Как нечто совершенно мне безразличное, хотя и не лишенное любопытства, я протянул ей вскрытый конверт.
Пренебрежительно постукивая по бумаге пальцем, Тулла процедила:
— Придумай, наконец, что-нибудь получше, чем без конца подсовывать мне все эти сладкие сопли и балетную лабуду!
Свои волосы, горчичного цвета, Тулла теперь носила свободно, и они разрозненными прядями ниспадали до плеч. В них еще слабо угадывались следы шестимесячной завивки — подарок морячка из Путцига. Одна из прядей закрывала левый глаз. Механическим движением, автоматизму которого позавидовала бы любая из механических фигур Зайцингера, с одновременным и презрительным поддувом Тулла отбрасывала эту прядку назад, чтобы коротким передергом костлявых плеч тут же вернуть ее на исходные рубежи. Но она пока что еще не красилась. Это позже, когда ночной патруль гитлерюгенда застукал ее сперва после полуночи на главном вокзале, потом на скамейке Упхагенского парка с курсантом школы прапорщиков, что в Новой Шотландии, — вот тогда Тулла уже была подкрашена всюду, где только можно.