Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Была когда-то такая картина,
особенно болезненная в лучах закатного солнца. Но курсанту ВВС Харри Либенау не суждено было никогда больше ее увидеть, потому что со дня на день предстояло ему собирать манатки. Чьим-то неисповедимым промыслом его, Штёртебекера, тридцать других курсантов и фельдфебеля перевели на другую батарею. Никаких дюн с их мягкими округлостями. Никакого Балтийского моря с его стародевичьей зыбью. Никакой прибрежной осоки, льнущей и музыкальной на ветру. И уже не утыкаются в гаснущее после вечерней поверки небо двенадцать угрюмых восемьдесят восьмых стволов. Никогда больше не притулятся вдали брезенская деревянная церквуха, черно-белые коровы брезенских рыбаков, брезенские рыбачьи сети, развешанные на жердинах для просушки и как фон для фотографий. И никогда больше не сядет для них солнце за фигурками береговых зайцев, что, как маленькие человечки, неподвижно застывали на гребне дюны и, навострив уши, должно быть, молились покидающему их светилу.
На батарее Кайзерхафен таких набожных животных не водилось, только крысы, а крысы почитают лишь неподвижные звезды.
Дорога на батарею начиналась из Троила, портового предместья между Нижним Данцигом и верфями, и час без четверти тянулась по прибрежным пескам в сторону устья Вислы. Позади оставались небрежно разбросанные по пустырю ремонтные мастерские железнодорожного депо, древесные склады за Вояновской верфью; и здесь, на этом отрезке пространства от трамвайной остановки в Троиле до батареи Кайзерхафен, водяные крысы были бесспорными и полновластными хозяевами.
Но смрад, что висел над батареей и даже при сильном западном ветре не отступал ни на шаг, был не от крыс.
В первую же ночь на новой батарее спортивные тапочки Харри, обе-две сразу, были сожраны дочиста. Правилами служебного распорядка категорически воспрещалось хождение по полу босиком. Крысы были повсюду и жирели на глазах, с чего бы это? Их брезгливо именовали исконносущими, но они почему-то на это имя не отзывались. Для защиты от крысиной потравы весь личный состав батареи был экипирован стальными заточками. Убиение шло беспрерывно и беспланово. Проку от этого было чуть. Едва ли не ежедневно фельдфебель, стержень и копье всей батареи, каждое утро рапортовавший своему командиру, капитану Хуфнагелю, сколько обер-ефрейторов, унтер-офицеров, курсантов и украинских добровольцев приступили к несению службы, отдавал приказ по части, согласно которому количество водяных крыс надлежало существенно сократить; но смрад, повисший над батареей, от этого ничуть не убывал, ибо исходил он не от исконносущих.
Был когда-то отдан приказ по части,
которым устанавливалось премирование личного состава за уничтожение грызунов. Ефрейторам и обер-ефрейторам, всё сплошь уже пожилым отцам семейств, за трех убитых крыс выдавалось по сигарете. Украинским добровольцам по предъявлении восемнадцати тушек швыряли пачку махорки. Курсанты за пять крыс получали трубочку леденцов. Но были обер-ефрейторы, всегда готовые обменять три сигареты на две трубочки леденцов. Махорку мы не курили. Согласно приказу по части, весь личный состав батареи был разбит на боевые, вернее, охотничьи звенья. Харри попал в звено, которому в качестве боевого участка была выделена душевая — глухое помещение без окон и лишь с одной входной дверью. Сперва, гостеприимно эту дверь распахнув, в душевую снесли и разложили по сточному желобку остатки еды. Потом тщательно заткнули многочисленные стоки. После чего, укрывшись в стенах учебного барака и прильнув к окнам, мы дождались сумерек. Вскоре вдоль стен барака по направлению к двери душевой с однотонным посвистыванием потянулись продолговатые тени. Их не манили звуки флейты[292], только зев распахнутой двери. И это при весьма скудном меню: остатки холодной перловки да капустные кочерыжки. Говяжьи кости, вываренные раз десять, да пригоршня прогорклых овсяных хлопьев, — дар расщедрившейся кухни, — разложенные и рассыпанные на пороге, должны были крыс приманить. Они бы пришли и так, без всяких хлопьев.
Когда душевая уже сулила щедрую добычу, двери близлежащего барака изрыгнули пятерых молодцов в высоких рыбацких сапогах, вооруженных дубинками, на концах которых поблескивали вбитые в них альпинистские крючья. Душевая поглотила отважную пятерку. Последний закрыл за собой дверь. Снаружи остались: крысы, запоздалые и бытийнозабвенные; смрад, над батареей утвердившийся; луна, если она не отрицала бытие, радио, горланящее во всю глотку из связующего с миром унтер-офицерского барака; онтические голоса кораблей[293]. Ибо внизу уже нарастала своя музыка. Уже не однотонная, а скачками через октавы: перлово-пронзительная, кочерыжно-жесткая, костяно-железная, вздернуто-тревожная, нехарактерная. Тренированно-дружно, словно одним щелчком, вспыхнуло освещение — пять фонариков в пяти шуйцах разрезали кромешную тьму. Два вздоха полной тишины. И вот оно уже кишит свинцово-серым месивом в лучах света, ползет на брюхе по жестяным желобам, плюхается всею тушкой на плитку пола, теснится у стоков, застит дорогу друг другу, карабкается по бетонному цоколю к коричневому дереву стен и срывается вниз. Цепляется, кидается наутек. Не может оторваться от перловки и кочерыжек. Спасает говяжьи кости, а не свою шкурку — гладкую, лоснистую, водонепроницаемую, пока что целую, дорогую, бренную, столетиями чаемую шорниками, на которую теперь без разбора и суда обрушиваются стальные шипы крючьев. Нет, не зелена крысья кровь, а тоже. С сапога сбросим, и все. Нанизываем одну на другую, одним крюком. Быть со, избыть за. И на бегу, и в прыжке — музыка! И эта песенка еще с допотопных времен. Крысиные истории — где сказка, где быль? Жизнесвязь, выстоять, прорваться: выжранные дочиста корабли с зерном. Опустошенные амбары. Ничто во плоти. Фараоновы тощие годы[294]. И когда Париж был в осаде. И когда крыса сидела в дарохранительнице. И когда мышление рассталось с метафизикой[295]. И когда голод и нужда свирепствовали. И когда крысы покинули корабль. И когда они вернулись. И даже малых детей и стариков, прикованных к стульям. И когда у молодой матери младенца прямо от груди. И когда на кошек нападали, оставляя от самых свирепых крысодавов одни голые зубы, что и сегодня жемчужно-матовым рядком поблескивают в музее. И когда чуму разносили во все стороны и впивались свиньям в их розовые окорока. И пожирали Библию, тут же плодясь и размножаясь по ее заветам. И когда они схарчили часы, опровергнув ход времени. И когда их в Гамельне канонизировали. И когда специально для них изобрели яд, который пришелся им очень даже по вкусу. И когда сплели из своих крысиных хвостов канат, чтобы промерить глубину колодца. И когда помудрели настолько, что вошли в стихи и стали выступать на сцене. Когда канализировали трансцендентность и устремились к свету. И когда радугу подточили. Когда знаменовали собой начало начал и прогрызли первые дырки в преисполню. И взошли на небеса, чтобы подсластить орган святой Цецилии своим хором. Когда они посвистывали в эфире и переселились на звезды, прежде бескрысные. Когда крысы вели свое беззаботное существование, экзистенцию. И когда вдруг отдан был приказ по части, суливший за крыс, но за приконченных крыс, вознаграждение — какой-то дешевый табак, скрученные сигареты и кисло-сладкие малиновые леденцы. О, крысиные сказки и крысиные были, как полнятся ими сейчас все углы. Не по ним, так по бетону. Копошатся крысиные башни. Жгутики хвостов. Сморщенные мордочки. Назад к двери! Атака отчаяния. Рука руку моет, палка палке помогает. Падает фонарик, шмякается в мягкое, катится по полу или его катят; но все еще ярко поблескивают глазки, придавленные тушками собратьев, чтобы, когда их разгребут дубинкой, метнуться вверх, показывая, на что способна груда крыс, которых считали безоговорочно приконченными. Ибо каждая дубинка ведет свой счет: семнадцать, восемнадцать, тридцать одна; а вот тридцать вторая уходит, метнулась, скрылась, мелькнула снова, два крюка поздно, один рано, вот она, прыгает, зубы оскалены, прямо на Харри, Харри отшатывается, резиновые сапоги скользят по потным от страха плиткам пола. И он падает навзничь на что-то мягкое и орет благим матом, пока другие дубинки сотрясаются от хохота его товарищей. На осклизлых шкурках, на груде добычи, на ее подрагивающих пластах, на прожорливых поколениях нескончаемой и не желающей кончаться крысиной истории, на оприходованной перловке, на умятых кочерыжках лежит Харри и орет благим матом:
— Она меня укусила! Укусила! Укусила!
Но это не крыса. Это просто испуг, когда он упал, и не ушибся, а почувствовал под спиной что-то мягкое.
Тут наконец в стенах душевой воцарилась тишина. Еще имеющий уши да слышит связующее с миром радио из унтер-офицерского барака. Несколько дубинок по инерции прицеливаются и добивают последние вялые конвульсии. Наверно, дубинки не могли так сразу и внезапно, в наступившей тишине, прекратить свою экзистенцию. В них еще жил какой-то остаток, он рвался наружу и жаждал осуществиться до конца. Но даже когда в наступившей тишине понемногу угомонились и дубинки, это еще тоже был не конец, ибо возникшую экзистенциальную паузу заполнил Харри Либенау: поскольку он так мягко упал, ему пришлось долго блевать в опустошенный тазик из-под перловки. Опорожнить желудок прямо на крыс ему не позволили. Крыс надо было подсчитать, уложить рядком и привязать хвостами к проволоке. На утренней поверке их звено предъявило четыре таких проволоки, густо унизанных тушками, которые скрупулезный каптенармус добросовестно пересчитал: сто пятьдесят восемь крыс принесли им — с великодушным округлением до ста шестидесяти — тридцать две трубочки леденцов, половину из которых Харри и его боевые товарищи тут же выменяли на сигареты.