Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
— Так… — после долгого молчания всех домашних первой сказала мать, словно почувствовав, что именно ей дано на это право. — Подойди-ка поближе. Встань. Посмотри мне в глаза. Сознавайся, ты сделал это нарочно?
Она взглянула на меня холодно и строго, как обязывало положение обвинителя, находящегося на таком близком расстоянии от обвиняемого. Я молчал, прижимая к груди злосчастную тарелку и от боязни совершить еще одно неверное движение, не решаясь поставить ее на стол.
— Отвечай, нарочно?! — Мать намеренно не предпринимала попыток забрать у меня опасно накренившуюся тарелку, словно тем самым желая ускорить мое признание.
Я снова ничего не ответил, беспомощно глядя то на мать, то на тарелку.
— Только очень злой, плохой, скверный мальчик мог плюнуть в тарелку своему родному дедушке! Неужели ты у нас такой злюка? — Мать обернулась к остальным домашним, приглашая их в свидетели этого вопроса и заранее убеждая в том, что и теперь на него не последует вразумительного ответа.
— Я не злой, не злой, — прошептал я, защищаясь от обвинений тем, что упрямо высказывался вопреки ожиданиям людей, не скрывавших уверенности в моей вине.
— Ах, вот оно что! Злым ты казаться не желаешь, а в тарелку плюешь! — Присутствие обиженного мною дедушки и остальных домашних вынуждало мать добиваться того, чтобы я оправдался не по одному, а сразу по всем пунктам.
— Простите меня, пожалуйста. Я не хотел, я нечаянно, я не нарочно, — еще более тихим шепотом произнес я, произнес с искренним раскаянием, готовностью наконец протянуть руку дедушке, и ядовито-зеленый свет, проникавший сквозь веки, сразу исчез, и над лицами окружавших меня домашних вдруг обозначилось голубое сияние.
Глава пятая
ПРОЩАЛЬНАЯ ИСКОРКА
Обыкновенная, ученическая
В доставшемся мне по наследству семейном архиве среди наклеенных на толстый картон фотографий, вложенных в конверты писем, пожелтевших газетных вырезок и множества всяких ненужных бумаг, ресторанных счетов, трамвайных билетов, сохранилась тетрадка. Не то чтобы какая-то особенная, в сафьяновом переплете, с золотистым обрезом и краплеными розоватыми страницами, нет, скорее так себе, обыкновенная, ученическая, в коленкоровой обложке, исписанная выцветшими от времени фиолетовыми чернилами. Не знаю, кому принадлежала тетрадка, каково происхождение записей и кто, так сказать, их подлинный автор: сколько я ни расспрашивал домашних, они лишь неопределенно пожимали плечами и строили самые невероятные предположения, обоснованные лишь одним желанием хотя бы что-нибудь произнести по этому поводу. Наверное, писал такой-то… а может быть, такой-то… а может быть…
Мне приходится довольствоваться этими сбивчивыми предположениями, потому что единственного человека, способного ответить на мой вопрос, давно уже нет в живых, а, как ни крути, иметь даже отчасти ошибочную версию все-таки лучше, чем не иметь никакой. Особенно если мы пользуемся экзистенциальным методом. Тут и ошибочка иной раз оказывается верней самого правильного ответа, и случайно сорвавшаяся с языка оговорка точнее попадает в цель, чем тщательно выстроенная фраза. Собственно, мы и пишем роман оговорок, проговариваний, случайных обмолвок, из которых и сплетается таинственная материя, именуемая нами жизнью.
Поэтому не будем гнушаться невероятными предположениями: такой-то… такой-то… а может, такая-то… Не будем, не будем, знаете ли, и лучше уж разом примем все версии и вообразим, что не один, а несколько самых разных людей заполняли убористым почерком эту тетрадку. Скажем, сначала Иван Иваныч, затем Иван Петрович, затем Иван Васильевич… Тем более что и почерк временами меняется, и в подборе слов заметно разнообразие, позволяющее говорить о различных стилях изложения. Короче говоря, несколько… и не только заполняли тетрадку, но и писали мой роман, хотя позволю себе заметить, что я имею все законные, непререкаемые основания считаться его автором. Я — автор, но ко мне словно бы добавлен, присоединен некто иной, живущий в моем обличье сейчас или живший раньше, точно так же, как и к каждому из моих героев добавлено нечто, таинственно прожитое другими людьми и лишь случайно (на короткое время повествования) совпавшее с их жизнью.
Теперь становится понятно и происхождение самой тетрадки, и экзистенциальный смысл выцветших и полустертых записей, — экзистенциальный потому, что они имеют прямое отношение к жизни того единственного человека, который мог бы ответить и которого я не успел расспросить, — другого дедушки. Все дело в том, что дедушку, особенно в последние годы, преследовало странное и необъяснимое для окружающих желание — записать свою жизнь. А поскольку сам он был не слишком грамотен и пером владел отчаянно плохо, то он и просил самых разных людей записывать его рассказы. Ивана Иваныча, Ивана Петровича, Ивана Васильевича — самых разных…
Так, собственно, и появилась ученическая тетрадка, сначала хранившаяся у дедушки в сундуке, затем попавшая в выдвижной ящик нашего буфета, а затем доставшаяся мне по наследству. Признаться, я долго ее не касался, не раскрывал. Причина этого заключалась вовсе не в том, что мне не было интересно… и не хотелось прочесть… Нет, и было, и хотелось, но, как бы это выразиться… с детства привыкнув к тому, что у меня есть другой дедушка, я не мог приучить себя к мысли, что у дедушки есть история. Детское сознание всегда противится истории, ему враждебна строгая последовательность событий, и оно стремится пережить их разом как некий миф. Вот и другой дедушка был для меня таким живым, бытийствующим мифом, облаченным в купленные на толкучке галифе, наполовину обрезанные, стоптанные, залатанные валенки, подпоясанным простым солдатским ремнем и окутанным едким махорочным дымом (он курил только махорку, которую тоже покупал на толкучке).
Былинное, эпическое
Но тут выяснилось, что дедушка-то, оказывается, не просто был, а сначала родился у себя в деревне Гусарово Смоленской губернии, долго подрастал, бегал босиком по двору. Да, бегал, подтягивая подвязанные веревкой штаны и шмыгая носом, лазил через плетень, обдирая голый живот об острые колья, собирал в лесу, по оврагам и опушкам, грибы (брали только белые и красноголовики) и малину, купался в маленькой, тихой, прозрачной речке со склонившимися над водой ивами, камышовыми заводями, песчаными отмелями и плесами. А затем он вырос, окреп, возмужал, отрастил вьющуюся кольцами русую бородку, стал помогать отцу по хозяйству, столярничать, пасти коров, щелкая длинным кнутом, созывая их гортанными возгласами, цоканьем языком, зычными окриками, гуками, гаками, и торговать картошкой на рынке. Картошкой крупной, шишковатой, привезенной в мешках на скрипучей, запряженной гнедой кобылой телеге. Торговать сноровисто, бойко, поигрывая гирями, словно силач в цирке.
Затем дедушка женился и получил от отца половину дома, затем — когда вот так же вырос, окреп и завел семью младший брат, — дедушка уступил ему свою половину, а сам поставил новый дом на краю деревни и переселился туда с женой и детьми. Славный вышел дом — просторный, светлый, золотящийся на солнце затеками смолы в сосновых досках, с кружевными наличниками и теремным крыльцом, украшенным цветными изразцами. И зажил в нем дедушка на славу — спокойно и счастливо, как сказано в одной из записей в нашей тетрадке, а на соседней странице даже добавлено: и с достатком. Значит, было, кое-что и в амбарах, и в сундуках, и в кошельках — свое, честно нажитое, заработанное. Заработанное и самим дедушкой, и его сыновьями, и батраками, которых он в страду нанимал и которым щедро, не скупясь, платил, лишь бы не ленились, под стожком не отлеживались — так что все были довольны, не обижались…
Одним словом, в жизни другого дедушки обозначилось то самое былинное, эпическое, родовое, чего нам так недоставало в жизни этого дедушки, Тихона Арсеньевича. Обозначилось, но сразу же и исчезло, поскольку старая жизнь ушла и сменилась мороком новой, а уж новая-то, замороченная, принесла новые, невиданные порядки. Порядки удивительные тем, что они избавили людей и от бедности, и от достатка, кабалы и свободы одновременно. Не стало сирых и бедных, как тогда говорилось, но эти не бедные не были, знаете ли, богатыми. Не стало угнетенных, притесняемых, закабаленных, но, видите ли, эти не закабаленные не были свободными. Они так и остались вечными не… а другого названия не получили. Не названные же, они метались в порывах какого-то воспаленного, лихорадочного энтузиазма, смутных чаяниях всеобщего блага, всеобщего счастья. Сами же были несчастные, ревнивые, мнительные и завистливые. Поэтому просторным домом дедушки уже никто не любовался, а кружевные наличники и теремное крыльцо с изразцами стали не столько радовать, сколько колоть глаза. И припомнили дедушке то, что на него по найму работали, а это тогда называлось, ой называлось…