Маргарет Этвуд - Слепой убийца
Мадрид остается в руках республиканцев, однако националистические силы под предводительством генерала Франко одерживают внушительные победы по всей Испании.
Слепой убийца: Городской вокзалОна склоняет голову, утыкается лбом в край стола. Представляет себе его возвращение.
Сумерки. На вокзале зажгли фонари, в их свете у него изможденное лицо. Где-то неподалеку побережье, ультрамарин; слышны крики чаек. Он прыгает на подножку в клубах шипящего пара, в вагоне закидывает в сетку рюкзак, падает на сиденье, разворачивает мятую обертку сэндвича, разламывает. Он так устал, что с трудом ест.
Рядом с ним пожилая женщина вяжет что-то красное — ага, свитер. Она ему сказала, что это свитер, она ему расскажет все, если позволить, о детях, о внуках, у неё и фотографии есть, но её рассказов он не желает. И не может думать о детях: видел слишком много мертвых. Дети стоят у него перед глазами, не женщины, не старики. Каждый раз — словно нож в сердце: сонные глазки, восковые ручонки, безжизненные пальчики, рваные и окровавленные тряпичные куклы. Он отворачивается, вглядывается в свое отражение во тьме — впалые глаза, слипшиеся волосы, землистая кожа, — затуманенное копотью и черными силуэтами деревьев за окном.
Он пробирается мимо коленей женщины к проходу, выходит в тамбур, курит, бросает окурок, мочится в пустоту. Он чувствует, что и едет туда же — в ничто. Если выпасть из поезда, его никогда не найдут.
Болота, горизонт едва различим. Он возвращается на свое место. В поезде то сыро и промозгло, то знойно и душно; он обливается потом или дрожит, а может, и то, и другое: его бросает то в жар, то в холод, точно в любви. Грубая обивка сиденья отдает затхлостью, неудобна и натирает щеку. Наконец он засыпает — рот приоткрыт, голова свесилась, он прислонился к грязному стеклу. Во сне он слышит позвякивание спиц и стук колес, точно безжалостный метроном.
Теперь она представляет себе его сны. Представляет, что ему снится она, как он снится ей. Они летят навстречу друг другу на темных невидимых крыльях по небу цвета влажного шифера, ищут, ищут, возвращаются назад, гонимые надеждой и тоской, терзаемые страхом. Во сне они касаются друг друга, сплетаются, — больше похоже на столкновение, — и конец полету. Запутавшимися парашютистами, неловкими обугленными ангелами они падают на землю, а любовь бьется на ветру разорванным шелком. Земля встречает их вражеским огнем.
Проходит день, потом ночь, ещё день. Он выходит на остановке, покупает яблоко, кока-колу, полпачки сигарет, газету. Надо бы «малинки»[106] — может, целую бутылку — забыться. Он смотрит в расплывчатое от дождя окно на бескрайние плоские поля, что разворачиваются ковриками, на рощицы; глаза слипаются — тянет ко сну. Вечером долгий закат отступает на запад, куда едет поезд, бледнеет от розового до сиреневого. Приходит ночь — прерывистая, с остановками, толчками, металлическим скрежетом. Он закрывает глаза, и все затопляет красным — алыми вспышками выстрелов и взрывов.
Он просыпается на рассвете; за окном водная гладь, ровная, безбрежная, серебристая, — наконец-то озеро. В другом окне — унылые домишки, во дворах на веревках сушится белье. Кирпичная труба, пустоглазая фабрика с дымоходом; вот ещё, в окнах отражается бледная голубизна.
Она представляет, как ранним утром он выходит из вагона, идет по вокзалу, по длинному сводчатому вестибюлю с колоннами, по мраморному полу. В воздухе плывет эхо, голоса дикторов смазаны, их сообщения смутны. Пахнет дымом — сигаретным, паровозным, городским, больше похожим на пыль. Она тоже идет сквозь эту пыль или дым, она замирает, раскрывает объятья и ждет, когда он подхватит её, поднимет. Горло перехватывает радостью, что неотличима от паники. Она его не видит. Утреннее солнце проникает внутрь сквозь высокие арочные окна, дымный воздух накаляется, пол мерцает. Но вот он в фокусе, в дальнем конце, она различает каждую деталь — глаза, рот, руку, — хотя все дрожит отражением на трепещущей глади пруда.
Но её память его не удерживает, она не может вспомнить, как он выглядит. Словно подул ветер, и отражение расплылось, зарябило; он снова возникает у следующей колонны. Вокруг него — мерцание.
Мерцание — значит, его нет, но ей оно кажется светом. Обычным дневным светом, что освещает все вокруг. Утро и вечер, перчатку и туфлю, стул и тарелку.
XI
КабинкаС тех пор события принимают дурной оборот. Впрочем, ты уже это знаешь. Поскольку знаешь, что случилось с Лорой.
Лора, конечно, ни о чем не догадывалась. У неё и в мыслях не было играть трагическую героиню. Ею она стала позже, в свете своего конца обретя мученический ореол в глазах фанатов. В обычной жизни она бывала невыносимой, как и все. Или скучной. Или веселой — веселиться она тоже могла; при определенных условиях, секрет которых знала только Лора, она могла даже приходить в восторг. Эти её вспышки радости мне особенно горько вспоминать.
И потому в памяти она осталась девушкой, в которой посторонний не увидел бы ничего необычного — светловолосая барышня, что поднимается на холм, погруженная в свои мысли. На свете много хорошеньких задумчивых девушек, тысячи, они рождаются на свет ежеминутно. И, по большей части, с ними ничего особенного не происходит. То да се — и они уже состарились. Но Лору выделили — ты, я. На картине она бы собирала полевые цветы, хотя редко чем-то таким занималась. У неё за спиной в лесной чаще притаился леший. Только мы его видим. Только мы знаем, что он набросится.
Я просмотрела написанное и вижу, что этого недостаточно. Слишком легкомысленно — или чересчур многое можно принять за легкомыслие. Куча одежды, стилей, расцветок, уже вышедших из моды, — крылышки бабочки-однодневки. Слишком много обедов, и не всегда удачных. Завтраки, пикники, океанские вояжи, маскарады, газеты, катание на лодках. Не очень-то вяжется с трагедией. Но в жизни трагедия — не бесконечный вопль. Она ещё и то, что ей предшествует. Однообразные часы, дни, годы, а потом вдруг — удар ножа, разрыв снаряда, полет автомобиля с моста.
Сейчас апрель. Проклюнулись и отцвели подснежники; вылезли крокусы. Скоро переберусь на заднюю веранду, буду писать за старым, обшарпанным, мышастым столом — по крайней мере, когда солнечно. Тротуары очистились ото льда — значит, снова можно гулять. Зимняя бездеятельность ослабила меня, я чувствую это по ногам. Тем не менее я намерена заявить права на прежнюю территорию — на те места, что пометила.
Сегодня, не без помощи палки, несколько раз остановившись, я добралась аж до кладбища. Оба чейзовских ангела неплохо пережили снежную зиму; имена умерших видны чуть хуже, но, возможно, дело в зрении. Я погладила эти имена, буквы; они тверды и осязаемы, но мне показалось, будто под пальцами они мягчеют, расплываются, колышутся. Время с его острыми невидимыми зубами их не пощадило.
Кто-то убрал с Лориной могилы осеннюю сырую листву. Теперь там лежал букетик белых нарциссов, уже увядших, завернутых в фольгу. Я их подобрала и выкинула в ближайший мусорный бак. Кто оценит эти подношения — что они себе думают, эти Лорины поклонники? Более того, кто, они думают, должен за ними убирать? Весь этот цветочный хлам — знаки поддельного горя, которыми они тут все замусорили.
Вот я вам покажу, тогда поплачете, говорила Рини. Будь мы её детьми, она бы нас отшлепала. А так мы никогда не узнали, что же она собиралась нам показать.
По дороге домой я зашла в кондитерскую. Должно быть, выглядела я не лучше, чем себя чувствовала, потому что ко мне тут же подошла официантка. Обычно здесь не обслуживают столики, сам все покупаешь и относишь, но эта девушка — темные волосы, овальное лицо, что-то вроде черной формы, — сама спросила, что мне принести. Я заказала кофе и для разнообразия плюшку с голубикой. Увидев, как девушка беседует с продавщицей, я поняла свою ошибку: это совсем не официантка, а такая же клиентка, а её черная форма — вовсе не форма, а просто куртка и брюки. Что-то на ней сверкало — молнии, наверное. Она ушла, а я толком не успела её поблагодарить.
Это так освежает, когда встречаешь любезность и участие в столь юной девушке. Слишком часто (размышляла я, думая о Сабрине) они проявляют лишь беспечную неблагодарность. Но беспечная неблагодарность — доспехи молодежи: как без них идти по жизни? Старики хотят молодым добра, но и зла хотят тоже: хотят пожрать молодых, впитать их живость и остаться бессмертными. Без этой защиты (суровость плюс легкомыслие) детей раздавило бы прошлым — чужим прошлым, что взвалили им на плечи. Эгоизм — их спасение.
До определенных пределов, разумеется.
Официантка в синем халатике принесла кофе. И плюшку — увидев её, я сразу поняла, что погорячилась. Прямо не знала, как к ней подступиться. Теперь в ресторанах все слишком огромное и тяжелое: материальный мир являет себя огромными непропеченными комьями теста.