Джон Гарднер - Осенний свет
А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос.
Он потер пальцами виски – болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял – и, делать нечего, пошел.
Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату – входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ.
Потом он заметил, что кто-то – ясное дело, Льюис – соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью – тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру:
– Шалли!
Но какое там, ее не разбудишь.
Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился – в животе больно кольнуло – и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух.
А Салли все спала.
Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее.
– Шлышу, шлышу, – бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок.
Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались.
Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое – видно, дождь перестал совсем недавно, – и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул:
– Доброе утро!
Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса.
– Доброе утро, – повторил старик.
Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением.
– Доброе утро, – сказал ему Джеймс.
Тот кивнул.
– Жима на пороге, – произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью.
Полицейский за рулем говорил в микрофон рации:
– Тут все в порядке. Мы возвращаемся.
– Вы ражве не арештуете меня? – спросил Джеймс.
Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал:
– Ступайте доите своих коров.
Джеймс кивнул и повернул к коровнику.
– Хочу спросить у вас кое-что, – сказал ему в спину полицейский.
Джеймс повернул к нему голову.
Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза.
– С этим вчерашним делом точно покончено? – спросил он.
– Точно, – ответил старик.
Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши.
Джеймсу пришло в голову, что коров можно перестрелять, а потом застрелиться самому – досужая мысль.
– Шпашибо, – произнес он.
Полицейский включил зажигание.
Уже вернувшись в кухню, на пути в коровник, Джеймс вспомнил про машину зятя, все еще стоящую у него во дворе, остановился, разглядывая под ногами стертый линолеум, и прошаркал к двери в гостиную. Дверные петли заскрипели, но никто не проснулся. Джинни спала на кушетке, Дикки – на коврике перед прогоревшим, холодным камином, Льюис – сидя в кресле возле телевизора. Джинни растрепанная, лицо у нее серое, прикрыта двумя пальто, своим и еще одним, черным, взятым из шкафа. Джеймс узнал то самое пальто, в котором его сын Ричард изображал когда-то на маскарадном вечере убийцу с топором – веселая шутка, так они все считали, и Ричард в том числе. Всю свою жизнь он был из тех людей, что боятся собственной тени. Дикки тоже был укрыт двумя пальто, своим и Льюисовым. А Льюиса прикрывала только пушистая шаль, которую связала перед смертью жена Джеймса Ария. На минуту ему припомнилось, как она тогда рукодельничала или лежала с закрытыми глазами, слушала, а Джинни читала ей вслух. С Джеймсом Ария почти не разговаривала, смотрела в сторону, когда он приходил. Ну, это он мог стерпеть, раз она терпела; да она уже и была-то не в себе, со всеми этими наркотиками. На лбу у нее выступали капли пота, но жалоб от Арии не слышали. Тогда считалось, что человек должен быть мужествен. После твоей смерти будут рассказывать, как ты держался, так что лучше не пищать и не брыкаться, словно тот потаскун, которого пристрелил Джуда Шербрук.
Воспоминание о жене промелькнуло и погасло; годы, прожитые с ней, снова смерзлись в один непроницаемый ком. Старик стоял и с болью смотрел на плоть и кровь свою: вот все, что у него осталось, не считая еще Салли; голова у него раскалывалась, в комнате дрожал серый неверный свет, спал ребенок, даже и не свой, а усыновленный, неизвестно чье семя, хотя временами Джеймс и чувствовал к нему любовь или как там это называется, – и картину эту он назвал бы символичной, если бы знал такое слово: бедные, несчастные, некрасивые существа спят, неудобно приткнувшись в некрасивой комнате, залитой тусклым светом, который только октябрь может набраться наглости и излить на бедное человечество – впрочем, это несправедливо, октябрь скоро опять будет голубой и ослепительный, один хрустальный дневной свет, последнее, что останется живого на земле. Старик смотрел на своих родных, и сердце у него болело еще мучительнее, чем голова. Он слышал и жалобное мычание страдающих коров, и – краем уха – еще и царапанье пса, которого кто-то неизвестно зачем запер в подвале. Джеймс попятился с порога, бережно прикрыл дверь и пошел выпустить пса. Пес подпрыгнул, ткнулся ему в щеку мокрым носом. Он грубо оттолкнул его, рыкнул, точно зверь, и побрел к сараю в сопровождении ластящегося, вертящего хвостом четвероногого друга – надо было накормить и пса, и кошку. Лишь только он взял в руки жестяную коробку, как тут же во весь опор примчалась кошка, однако, приблизившись, замедлила шаг, всем своим надменным видом выражая полную независимость. В точности как Салли. «Иди ешь, Шпот», – ворчливо позвал Джеймс, потому что пес держался в отдалении, опасаясь пинка. Тот подполз на брюхе и стал лакать, воздев на хозяина обведенные снизу белками карие зрачки. Принялась за еду и кошка, чуть подергивая кончиком хвоста, важная от сознания, что может в случае чего тут же дать деру или ощериться, зашипеть, ударить лапой и остаться Царем Горы, а Джеймс Пейдж – да ну его совсем. Джеймсу на минутку представилось, дурь какая-то пригрезилась, будто он кормит Генри Стампчерча и Генри улыбается удивленно и довольно. Вспомнилось, как Генри рассуждал про хитроумие лягушки. Джеймс задумался, уставившись перед собою. Но тут его позвали его лошади, и, потирая больные виски, старик потащился в хлев.