Джон Гарднер - Осенний свет
Он поднял руки: внимание!
– Вот что, – сказал он. – Надо сматываться. Мы вляпались. Темный здесь, он привез сюда старикашку. Он агент Федерального бюро.
Все посмотрели на него.
– Не агент, – сказал индеец.
– Агент, говорю вам. Как это нам раньше никому в голову не пришло? Он нас все время морочил, капал нам в уши про это свое безошибочное шестое чувство...
– Зачем? – спросил индеец.
– А кто его знает. Душу федерального агента разве поймешь?
– Интриги, наверно, – предположил Питер Вагнер. – Внутренние свары какие-нибудь.
– Не агент, – сказал индеец. Он сложил руки на груди, как индеец в кинофильме. – Берем товар.
Сантисилья на минуту вспыхнул злобой, но тут же рассмеялся. В голове у него что-то хрустнуло. Да что там, все равно уже поздно. Ох уж этот Темный!
– Может, он агент, может, нет, – сказал мистер Ангел, – но бросить столько товару...
– Мы бы раз-два – и загрузились, – сказал мистер Нуль.
Сантисилья молитвенно протянул к ним руки ладонями вверх, но сразу рассмеялся снова. Теперь уже все равно.
– Пожалуйста. – Он пожал плечами. – Давайте грузиться.
Остальные двинулись было к гроту, но остановились. Танцор размахивал автоматом.
– Нет! – орал он. – Сначала суд! Капитан Кулак прострелил мне ногу. А возмездие?
– Эй, ты, успокойся, – сказал Сантисилья. – С этим покончено.
Он презрительно улыбнулся, сделал один шаг и тут же, вскрикнув, отскочил обратно. Прямо перед ним пули раздробили камень.
– Сейчас мы устроим суд. Решено и подписано, – сказал Танцор.
Все глаза были устремлены на него.
Мексиканцы скребли в затылках и улыбались. Чужие обычаи сразу не разберешь. Все молчали.
Наконец Питер Вагнер со вздохом спросил:
– Чего ты, Танцор? К чему мелочиться? А вдруг Лютер прав? Вдруг охранники уже на пути сюда?
Танцор топнул ногой:
– Ополоумел ты, что ли? Темный – благородной души человек, краса и гордость своего народа. Вечно вы, падлы, стараетесь подорвать у молодежи веру в ее героев и идеалы.
– Ну ладно, – рассудительно сказал Питер Вагнер. – Но ведь суд можно устроить и позже, когда будем в безопасности.
– Безопасность – это для цуциков! – отрезал Танцор.
– Какая разница, – сказал Сантисилья. – Так или иначе, все кончено, кроме пальбы.
Танцор свирепо затряс головой, будто комаров отгонял.
– Предлагаю всем приготовиться к началу судоговорения!
– Под носом у охранников? – спросил Питер Вагнер.
– Сказано вам, к эдакой матери, что не будет никаких охранников! – завопил Танцор. – Федеральное бюро по борьбе с наркотиками – это мифический зверь. Еще одно слово про него, и я расстреляю тебя за оскорбление суда!
Джейн тронула его за локоть:
– А правда, ну зачем тебе это сейчас затевать?
– Надо, – ответил Танцор. – Надо, и все. Мы должны расследовать.
Все оглянулись на капитана Кулака, связанного, с кляпом во рту. Джейн невинно спросила:
– Что расследовать-то?
– Ты что, чокнутая, а? – Танцор повернулся к ней вместе с дулом автомата. – Ну что расследуют, когда судят, не знаешь, что ли? Расследуют, виновный или не виновный. Мы этого старого пачкуна, к его матери, судить будем, узнаем, виновный он или нет. А ты как думала, к твоей матери?
– Парень, – сказал Сантисилья, улыбаясь небу, – что такое вина? Или ты никого не убивал?
Но Танцор не слышал.
– Эй, Алкахест! – заорал он и ткнул старикашку в грудь дулом автомата. – Очнитесь! Сейчас мы займемся правосудием.
Доктор продолжал пребывать в алкогольно-наркотическом забытьи и только пробормотал сквозь сон:
– Вот забава-то для Сынов Свободы!
– Оставь его, – сказал Сантисилья. – Он обалдел. Ему сейчас не прочухаться.
– А я говорю, пусть очнется! – не унимался Танцор. Он наклонился над Алкахестом и крикнул ему прямо в ухо: – Просыпайтесь! Да глядите веселей, не то башку вашу червивую вмиг прострелю! Какого черта вы тут расселись и пренебрегаете своими общественными обязанностями? – Он держал дуло автомата в трех дюймах от Алкахестова носа. Доктор Алкахест открыл сначала один глаз, потом второй и ощерился от уха до уха.
– Вы хотите меня убить? – кокетливо спросил он.
Сантисилья сказал Танцору:
– Если тебе пришла охота убить капитана, взял бы да и пристрелил его.
Алкахест делал титанические усилия, чтобы не закрыть глаза. Коль скоро ему предстояло расстаться с жизнью, важно не упустить этих ощущений, успеть все прочувствовать, испытать боль. Это его неотъемлемое право. Он тряс головой, отчаянно моргал и вращал полузакрытыми глазами, не переставая широко щериться.
– Так-то оно лучше, богатый человек, – сказал Танцор. Алкахест трепетал от возбуждения, щипал себя, пошлепывал. Танцор продолжал трещать: – Ценю, ценю, что поднялись, что понимаете свой долг. И в знак одобрения сейчас окажу вам честь, ясно? Возвеличу до самых до небес. Потому как, вижу, вы у нас важная птица, образованный и прочее дерьмо, и еще потому, как вы, вижу, нанюхались до полного обалдения, назначаю вас защитником на суде. – Он указал на капитана Кулака. – Будете защищать вот его! Готовьтесь!
Алкахест посмотрел на Кулака, связанного и с кляпом во рту, потом перевел взгляд обратно на Танцора. При виде злобных капитанских глазок, мерзее чумы, доктор Алкахест ощерился и голова у него совсем пошла кругом.
– Я постараюсь, – с трудом произнес он и хихикнул.
Танцор кивнул.
– Да уж придется постараться.
VI
Мирные и гуманные предложения отвергнуты, и война продолжается
Однажды у нас с Коллинзом каким-то образом зашла речь о том, есть ли нужда в женском образовании и способны ли женщины к учению. Он придерживался взгляда, что нужды в нем нет и что женщины от природы к учению не способны. Я же защищал противоположное мнение – быть может, отчасти просто ради спора.
Автобиография Бенджамина Франклина, 17571
Несмотря на весьма неудобную позу, Джеймс Пейдж пробудился поздно. Из коровника неслось требовательное мычание недоенных коров. Солнечный свет, сколько его было, серый, как сваренное месяц назад крутое яйцо, просачивался в ванную не горизонтально, а сверху под углом в пятьдесят градусов. Джеймсу было муторно, все болело. Голова раскалывалась. Раны, шишки и царапины саднили, губы так странно ссохлись, что разнять их можно было только вместе с кусками кожи. Сразу, лишь только проснулся, без всякой постепенности перехода от сна к бодрствованию, словно глаза его уже давно открыты, Джеймс увидел раковину, краны, трубы и облупленную серую стену. Все это застыло в противоестественной неподвижности, как будто бы подражая ему самому, как будто бы мир пережил катастрофу, остался цел и теперь отдыхал, не шевелясь, набираясь сил. Зад у Джеймса онемел, шея затекла и ныла, голые, в седой растительности ноги озябли.
Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур – может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе – сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, – и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку.
Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» – подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие.