Глеб Горбовский - Первые проталины
— Беру.
— Спасибо. Мне только это и нужно было узнать. А я потерплю… Ради вас, Еще пару лет поживу с этими ненормальными. И работать пойду. Хотя, бы вахтером, как этот Шишигин… Чем плохо?
Так они шли, разговаривая, и не однажды Ларик хватал Дашу за руку, но Даша незаметно высвобождалась от этой его хватки, и не потому, что боялась чего-то предосудительного, стеснялась — нет. Как ни простодушна была она, как ни всколыхнул ей душу болезненно ранимый подросток, но руку его потную, нервную удержать в своей не могла: брезгливый страх ощущала, какую-то слабость паническую, и немедленно нужно было отделаться от этой руки.
Они миновали Кировский мост и теперь, обойдя заполненную трамваями и машинами Суворовскую площадь, устремились на Марсово поле, на этот остров покоя, расчерченный дорожками, составленный из хрупкой, трепетной зелени и нерушимой, гранитной торжественности суровых могил.
Впереди, на дорожке, по которой они шли, показались толстый, завьюченный покупками, довольно угрюмый тип лет сорока и маленькая, лет семи, девочка. Девочка что-то беспрерывно бубнила себе под нос довольно занудным, комариным голоском. И вдруг мужчина, незаметно остервенев, шлепает малышку по попке каким-то пакетом или кошелкой, и довольно сильно шлепает, так что девочка на дорожку падает. Но и тогда она не плачет, а деловито, с кряхтением поднявшись на ноги, продолжает что-то бубнить насчет жвачки. Мужчина наконец-то прерывает молчание, срывается на крик:
— Папа за сосисками стоял, с тетками поругался, папа с ног валится, а ей резинку эту проклятую подавай!
И вдруг Ларик, ни слова не говоря, к папаше тому на рысях подбегает.
— Как… как вам не стыдно! Бить девочку! Такую маленькую… Мешком!
— Что такое?! — поворотился к Ларику мужчина.
— А то, что с ног сбили! Кем она будет, эта девочка, если ее с такого возраста бить?! Собакой она будет! С поджатым хвостом по жизни бегать! Вот!
— Да что же это такое! Почему ты… вы… По какому праву собакой, я спрашиваю?
— А по такому, что не смеете бить! Нельзя. Бить нельзя. Никого. Неужели не ясно?
— Тебе, парень, того, лечиться надо, — несколько успокоился папаша, сообразив, что дела его не так уж плохи: парень, похоже, трезв да к тому же и не один шляется, а с какой-то девицей.
И тут девочка, жвачку просившая, видимо за отца, на которого посторонние люди накричали, переживать начала и тоненько, как кулик на болоте, в голос заплакала. Папаша рукой, увешанной пакетами, девочку к своему бедру прижал и к подошедшей Даше за помощью обратился:
— Он что, с вами, этот мальчик? Девочку мне испугал. Ежели больной, пусть лечится.
— Это у него неизлечимое.
— Так бы сразу и говорили, что хроник.
— Аллергия. На чужую боль. Так что извините за беспокойство.
— Ладно, гуляйте… Ну, сорвался… За день надергаешься. Жена в больнице, эта вот пигалица в садике. Все на мне. Ну, шлепнул. Только мне вас не хватает. Гуманисты, понимаешь ли… Резинку им подавай!
Ларик на мужчину больше не наскакивал, на брюзжание его не реагировал никак, словно забыл о нем навсегда. Он лихорадочно рылся в карманах и, ничего стоящего не найдя, опустился в траву и козлом запрыгал по газонам, пытаясь развеселить девочку. Та украдкой поглядывала из-под отцовской руки на выкрутасы незнакомого высокого мальчика.
…У выхода с Марсова поля наткнулись на тележку с газированной водой, Ларик поднял стаканы с розоватой шипучкой, один протянул Даше, виновато ухмыляясь.
— За Пушкина? — то ли спросил, то ли приказал.
— Ой, а ведь точно! За Пушкина… Какой ты молодец, Ларчик! Вспомнил…
И они сдвинули стаканы.
Пожилой мужчина, продававший газировку и явной скучавший из-за временного отсутствия покупателей, предложил им «повторить» за Лермонтова.
Когда ко дворам Капеллы подходили, Ларик забеспокоился:
— Ничего им не говорите про меня… в таборе. Я пошутил. Как жил, так и дальше буду жить…
Даша недоверчиво посмотрела ему в тоскующие глаза.
Дома накрывали на стол, готовились к вечернему чаю. Нюра Хлопотунья бегала раскрасневшаяся, энергичная, словно профсоюзное поручение выполняла.
В большой прихожей под портретом композитора Вивальди, отдаленно напоминавшего известного космонавта, несколько человек из «постоянных» играли в лото. Размешивал в мешке и выдавал играющим деревянные бочонки «летаргический», как бы на ходу спящий Лахно. Лицо его казалось безразличным, отсутствующим. Вся его энергия, а также силы недюжинные остались в эпохе военной борьбы, там, на казарменном положении, где чувствовал он себя в родной стихии, а теперь как бы завял, но Даша-то знала, какой это добрый, беспомощный ныне человек, погруженный в пенсионную растерянность, словно в предоперационный наркоз.
К домашнему бунту Иллариона в таборе относились бережно. Никто не встревал с опрометчивыми советами меж Лариком и его родителями. Лахно, встречаясь в таборе с Илларионом, вообще предпочитал обходиться безе слов, а, если мальчик вблизи от него оказывался, протягивал нерешительно огромную солдатскую руку и робко гладил смущенного Ларика по голове. Иногда, так же молча, вместо приветственного прикосновения к голове подростка генерал, поколебавшись секунду, протягивал ему карточку лотошную, предлагая тем самым вступить в игру. Но мальчик всякий раз от игры вежливо отказывался и уходил к Феде, в его книжный мирок.
Дашин отец Афанасий Кузьмич, человек не менее деликатный и еще более незаметный в доме, нежели Лахно, к нервному, постоянно как бы напряженному изнутри мальчику питал если не чувство страха, то уважительного трепета. Правда, Афанасий Кузьмич и сыновей своих собственных задевать с некоторых пор не пытался, перепоручив всю полноту власти над ними жене, женщине острой, хлесткой, курящей и, главное, казавшейся очень современной — применительно к любой эпохе.
Сам фонарщик, объясняясь с провинившимися сыновьями, в момент наивысшего напряжения чувств неуверенно так по столу костяшками пальцев ударял, отрывисто и беззлобно, и всегда подскочивший от стола кулак и воздухе останавливал и с минуту в висячем, парящем состоянии удерживал, словно к чему-то прислушивался.
Ксения Авксентьевна как бы невзначай грубовато обняла Иллариона и предложила мальчикам принять душ, зная, что примут его с поросячьим визгом и прочими проказами.
Помимо Лахно и Афанасия Кузьмича в лото сегодня играли художник Потемкин, поэт Тминный, а также Игнатий Шишигин, человек очень эффектной, хотя и основательно потрепанной ветрами жизни внешности.
Черты лица мощные, впечатляющие, линии резкие, не смазанные: высокий и достаточно широкий прямоугольный лоб с двумя асимметричными морщинами-шрамами, которые никогда не разглаживались, даже в лучшие, восторженные времена; такой же высоты, что и лоб, сильный прямой нос, на котором, если смотреть Шишигину прямо в глаза, почти не видно ноздрей, отчего нос казался как бы приставленным к лицу, а не вырубленным из одной с ним массы; подбородок для такого внушительного лица несколько островат и потому начисто замаскирован огненно-рыжей бородкой. Цвет лица бледно-розовый, молочно-топленый. Глаза желтые, как маленькие птичьи яйца, разрезанные вдоль — желтками наружу. И все это накрыто огромной медно-красной шевелюрой, этаким буйным костерком, нарочито взлохмаченным, вернее, специально нечесанным. У людей чрезмерно ласковых, даже угодливых, обладающих трепетными чувствами, при встрече на улице с типами, подобными Шишигину, возникает неодолимое чувство почтения и желание немедленно поздороваться с таким незнакомым человеком. Добро бы, что-то вызывающее симпатию, какие-то токи целительные, умиротворяющие излучала подобная физиономия, так нет же! Скорее наоборот. Лицо это, возмутительное, грешное, беспощадное, если от него вовремя не заслониться, могло причинить вам если не беду, то, во всяком случае, беспокойство.
Подробней о Шишигине предстоит поговорить в следующей главе, а сейчас доведем до сведения читателя факт, что до своего ухода в «дуплизм», до сидения вахтером под лестницей музея Шишигин учился в университете на философском факультете и на последнем курсе, уже соорудив дипломную работу и даже всех на кафедре заинтриговав ею, на защиту не явился, передумал, и вообще больше в университете не появлялся никогда в жизни. Поговаривали, что он серьезно заболел. Что случилось у него нервное расстройство. Но все это были догадки. На самом же деле никакой дипломной работы Шишигин не сооружал, все это преддипломное время прокутил в одиночестве, у себя в дупле, где и пришел к концу преддипломного периода к обоснованию теории «дуплизма». По документам Игнатию было сейчас пятьдесят лет, но даже друзьям своим, которые знали его как облупленного, Шишигин время от времени заявлял, что ему то семьдесят, то шестьдесят, а то и все восемьдесят, в зависимости от настроения и самочувствия. Шишигин в Дашином таборе слыл за веселого колдуна, за своеобразного затейника с резонерским уклоном. Вреда он никакого не приносил, польза же от него, самая незначительная, улавливалась в том, что своим присутствием вносил он определенное оживление в компанию людей, отдыхающих за вечерним чаем от конвейера повседневности.